Меня расспросили, кто я, откуда, чего ради, и плеснули водки.
На рассвете я отправился к дебаркадеру.
Помню розовые сосны над обрывом, свисающую тарзанку и косые лучи солнца, льющиеся над берегом.
Пришла «ракета», снова задрожала палуба, в бурном кильватере повернулся и стал удаляться берег с дачными домиками, блеснувшими стеклами веранд.
Вскоре я оказался в лагере. Мишка Черниковский притащил мне миску гречневой каши из столовки.
Засыпая, я читал журнал «Искусство кино», статью Леонида Баткина, где он говорит, что пустая бутылка водки «Русская» из «Ностальгии» Тарковского – неудачный образ, потому что художественный образ не может быть однозначным.
Вот это я запомнил.
Бездомность и трепет
Море – учитель бескрайности. Море и есть потусторонний мир, и почему бы ангелам не скрываться именно в нем.
Поскольку истории об ихтиандрах, о стариках, пытающихся выловить левиафана, – прекрасны.
Тем более мы все вышли из околоплодной пучины.
Так почему же не представить, что рай сокрыт именно там – где-то среди подводной Шамбалы, за каким-то укромным горным хребтом. Кто его знает, какая еще обитает там ноосфера.
Дельфины, например, разговаривают образами.
Так что правомерен вопрос: «Достаточно ли мы умны, чтобы понимать живое?»
«Достаточно ли упорно я ищу свой дом?»
Ищу свой дом – наконец я понял, что делаю здесь долгие годы.
Но мой дом – это сложность и бугенвиллеи.
Мальчик гуляет с собакой, она тянет поводок. Дом с черепичной крышей меж холмов. Я вижу в его окнах дали, выси.
Дом – это я, мое отражение. Я люблю, когда мир виден в иллюминатор.
Мой мир когда-то взорвался, как космос.
Теперь снег идет и наполняет долину, наполняет дом светом снега. Вот любимый стол, вот стул, на них ложится снег, и вдох подирает холодком.
А когда-то – дело было в Бакуриани: сосны, ели, снега, так долго спускаться по склону Кохты, затянутой облаком. Ничего не видно, только высятся ели и растворяются вверху в молоке.
Вечером после ужина выйти, поскрипывает снег под подошвой, так слезятся звезды, и пар от слов. Разглядывать альпийские хижины, мечтать пожить в каждой, слышать дымок и хозяйских собак.
Как давно это было, столько жизней прошло с тех пор, из них можно составить историю.
Историю бездомности и трепета. Историю холмов и снежного света. Историю ангельских дельфинов, проныривающих сквозь кристальную глубину, из которой я смотрю на тебя.
Книжная роза
У меня есть луна. Она всходит над моей головой почти каждый месяц, и я потихоньку могу на нее взобраться, чтобы разобрать надписи, оставленные моим народом на щитах заброшенных стадионов. Когда-то один из моих предков блистал на этих ристалищах, он был гладиатором. Артур бился с тираннозаврами, он мог тремя ударами снести башку вожаку.
На этой луне повсюду пахнет увядшими розами, этим невыносимо притягательным, как запах тления большой культуры. Это запах Гаваны, Кейптауна, Марселя, Александрии, Афин, Иерусалима, Буэнос-Айреса, Парижа, Рима: фимиам пергамента, папируса, бумаги, истлевающих в веках, аромат библиотечных эпох, так рьяно обещавших конец времен, создавших не одну цивилизацию, не одну империю.
О, это мои личные сокровища, к которым я только притрагиваюсь пальцами, чтобы почувствовать тепло лепестков, их телесную сонную тяжесть. Запах книжной розы сменяет аромат рома и сигары, свернутой между бедер красотки с помощью танца.
Таковы города на моей луне – полные моря, солнца и растительности, забравшей в полон штукатурку. Прелый воздух августа, и в стакане льдинка. А в море старик тащит свою рыбу. Но когда она всплывает на поверхность, от нее ничего не остается, ничего, кроме этих строк и взгляда на марину, где позвякивают такелажем брошенные лодки. Вот столик на корме, на нем пустые запыленные бутылки, осколки бокалов и голова Олоферна.
Все битвы миновали давно, остались лишь руины, лишь кладбища с захороненным мрамором, отсвечивающие в отраженном свете, так долго идущем от звезд, что многие успевают погаснуть. Эти строчки точно так же затихают, покуда их смысл доходит до нас, если успевает.
Открытка
«Мрамор твоего рождения» – однажды ты написала мне на поздравительной открытке. Мы не виделись вечность, даже две или три, но кто забудет море и насыпных идолов подмытого берега, снулых осетров, выброшенных штормом.
В прибой мы уходили наперегонки, боролись с волнами, выплывали наконец на свал глубин и вот там как раз и резвились, каждой порой кожи вбирая солнце и соль, превращая тело в единую память, настолько же нетленную, насколько и – о, как ты верно нас выразила: мы суть мрамор нашего рождения – это то, что хранит нас от тьмы.
Я был – я видел море, которое мы переплыли. Наши следы на песке сделали его еще глубже.
А потом мы сидели под оливами на бульваре, пили чай с кусочками колотого сахара, прислушивались к пощелкиванию нардов. Что еще было нужно тем, кто только что видел подводное солнце, тем, кто вышел из морской пены и готов был кануть обратно.
Жизнь так скудна, что в лучшем случае от нее остаются одни слова, и хорошо если на поздравительной открытке.
Летели волны, вскарабкивалась луна над жизнью, мы прощались с каждой пылинкой, мы копили каждый осколок, каждый взгляд. Но было время и не было времени. Хрустели оконца льда на замерзших лужах. Дорога вела мимо жилья и пропадала за серебряным полем, в чернеющем лесу. Текла река, глубокая, как чернила, в ней хоронились рыбы-звезды, в омутах таились туманности, и созвездия медленно плыли над облаками.
Тем временем море гремело штормами, как и тысячи лет назад, страшно раскатывая валы из-за горизонта. Где-то скрывался в пучине пророк, в тайной точке вращения мира, в бездне, глубина которой сравнялась с лодочками наших следов, оставленных на песке.
Человек-облако
Ты жил в своей квартирке, как живут галактики во Вселенной. Рамы оконные были заполнены самоцветами. Вся отчизна помещалась между оконных стекол, создавая твою особенную оптику – линзу пристальности. Лабрадорит, сердолики, полевые шпаты, друзы, яшма, какие-то редчайшие минералы, место которым в музее. Ты собрал все пространство!
Большая кухня, в которой никогда ничего не менялось, ни один предмет обихода. Забитые до отказа антресоли, на которых ты иногда производил раскопки, например доставая бутылку крымского портвейна, схороненную еще во времена оттепели. «В моей жизни не выживают ни женщины, ни кошки».
В самом деле, с тобой всегда были только камни и музыка.
О, сколько ты рассказал мне о Крыме. О его мысах и бухтах, о его геологии и истории. До сих пор в моих снах пируют генуэзцы – братья Ди Гуаско и все еще десант сорок второго года штурмует Разбойничью бухту.
Твой дуб, под которым ты подвешивал гамак и выкапывал пещерку-холодильник. Источник, куда мы ходили за водой, прятался в чаще диких фисташек.
Ты знал все растения, что попадались под ноги, от неопалимой купины до эндемиков. Это удивляло в той же мере, в какой убеждало, что ты отчасти божество этих скал и склонов.
После шторма тебя можно было видеть бредущим по колено в прибое, как в облаках, цепким глазом выхватывая приношение моря, те самые камни, тепло которых потом согревало твой очаг посреди января, февраля. И уже в апреле ты отправлялся на поклон к Эчки-Дагу, чтобы поставить палатку, сшитую из парашюта, и подвесить гамак, сплетенный из обрывка сети.
Теперь ты сторожишь эту местность вечно. Дрейфуешь вдоль берега, гладишь утесы. Иногда просыпаешься дождем или снегом на склоны Восточного Крыма, чьи очертанья напоминают скульпторскую мастерскую – эоловая мускулатура громоздится и полыхает вдоль берегов, где когда-то шторма стачивали зубы о руины твоих мыслей.
Я теперь окончательно перебрался на Средиземноморье. И когда задумываюсь о рае, вспоминаю тебя, который первым обжил эту землю с застывшими облаками.
Аисты