Оценить:
 Рейтинг: 0

Архипелаг ГУЛАГ

<< 1 ... 18 19 20 21 22 23 24 25 26 ... 52 >>
На страницу:
22 из 52
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Но не я.

И никто не говорил мне ни слова.

Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне – я резко отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита по фигуре, ещё не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешёвым золотом несрезанные пуговицы. Отлично видно было, что я – офицер, свеженький, только что схваченный. Отчасти, может быть, само это низвержение приятно взбудоражило их (какой-то отблеск справедливости), но скорее в головах их, начинённых политбеседами, не могло уместиться, что вот так могут взять и их командира роты, а решили они дружно, что я – с той стороны.

– Попался, сволочь власовская?!. Расстрелять его, гада!! – разгорячённо кричали ездовые в тыловом гневе (самый сильный патриотизм всегда бывает в тылу) и ещё многое оснащали матерно.

Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот поймали, – и теперь наступление на фронте пойдёт ещё быстрей, и война кончится раньше.

Что я мог ответить им? Единое слово мне было запрещено, а надо каждому объяснить всю жизнь. Как оставалось мне дать им знать, что я – не диверсант? что я – друг им? что это из-за них я здесь? Я – улыбался… Глядя в их сторону, я улыбался им из этапной арестантской колонны! Но мои оскаленные зубы показались им худшей насмешкой, и ещё ожесточённей, ещё яростней они выкрикивали мне оскорбления и грозили кулаками.

Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или дезертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина. Я улыбался, что хочу и, может быть, ещё смогу чуть подправить российскую нашу жизнь.

А чемодан мой тем временем – несли…

И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой, ввалившееся лицо которого обросло уже двухнедельной мягкой порослью, а глаза были переполнены страданием и познанием, – упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощью к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, – я не понял бы его! Я просто не понял бы – о чём он говорит? Ведь я же – офицер!..

Если бы семерым из нас надо было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти – что мешало мне тогда воскликнуть:

– Сержант! Спасите – меня. Ведь я – офицер!..

Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые!

А если ещё голубые? Если внушено ему, что ещё и среди офицеров он – соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других, и за всё это он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде пихать в трубу?

Отчего бы и не пихать?..

Я приписывал себе безкорыстную самоотверженность. А между тем был – вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове – может быть, у Берии я вырос бы как раз на месте?..

Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждёт, что она будет политическим обличением.

Если б это было так просто! – что где-то есть чёрные люди, злокозненно творящие чёрные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?..

В течении жизни одного сердца линия эта перемещается на нём, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру. Один и тот же человек бывает в свои разные возрасты, в разных жизненных положениях – совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому. А имя – не меняется, и ему мы приписываем всё.

Завещал нам Сократ: познай самого себя!

И перед ямой, в которую мы уже собрались толкать наших обидчиков, мы останавливаемся, оторопев: да ведь это только сложилось так, что палачами были не мы, а они.

А кликнул бы Малюта Скуратов нас – пожалуй, и мы б не сплошали!..

От добра до худа один шато?к, говорит пословица.

Значит, и от худа до добра.

Как только всколыхнулась в обществе память о тех беззакониях и пытках, так стали нам со всех сторон толковать, писать, возражать: там (в НКГБ-МГБ) были и хорошие!

Их-то «хороших» мы знаем: это те, кто старым большевикам шептали «держись!» или даже подкладывали бутербродик, а остальных уж подряд пинали ногами. Ну а выше партий – хороших по-человечески – не было ли там?

Вообще б их там быть не должно: таких туда брать избегали, при приёме разглядывали. Такие сами исхитрялись, как бы отбиться. Во время войны в Рязани один ленинградский лётчик после госпиталя умолял в тубдиспансере: «Найдите что-нибудь у меня! в Органы велят идти!» Изобрели ему рентгенологи туберкулёзный инфильтрат – и сразу от него гебешники отказались.

Кто ж попадал по ошибке – или встраивался в эту среду, или выталкивался ею, выживался, даже попадал на рельсы сам. А всё-таки – не оставалось ли?..

В Кишинёве молодой лейтенант-гебист приходил к Шиповальникову ещё за месяц до его ареста: уезжайте, уезжайте, вас хотят арестовать! (Сам ли? мать ли его послала спас ти священника?) А после ареста досталось ему же и конвоировать отца Виктора. И горевал он: отчего ж вы не уехали?

Или вот. Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне на фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка, и под обстрелом едали между двумя разрывами, чтобы суп не остывал. Это был парень крестьянский, с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни училище наше, ни офицерство его ни сколько не испортили. Он и меня смягчал во многом. Всё своё офицерство он поворачивал только на одно: как бы своим солдатам (а среди них – много пожилых) сохранить жизнь и силы. От него первого я узнал, что есть сегодня деревня и что такое колхозы. (Он говорил об этом без раздражения, без протеста, а просто – как лесная вода отражает деревья до веточки.) Когда меня посадили, он сотрясён был, писал мне боевую характеристику получше, носил комдиву на подпись. Демобилизовавшись, он ещё искал через родных – как бы мне помочь (а год был – 1947, мало чем отличался от 37-го!). Во многом из-за него я боялся на следствии, чтоб не стали читать мой военный дневник: там были его рассказы. Когда я реабилитировался в 1957, очень мне хотелось его найти. Я помнил его сельский адрес. Пишу раз, пишу два – ответа нет. Нашлась ниточка, что он окончил Ярославский пединститут, оттуда ответили: «направлен на работу в органы госбезопасности». Здорово! Но тем интересней. Пишу ему по городскому адресу – ответа нет. Прошло несколько лет, напечатан «Иван Денисович». Ну, теперь-то отзовётся! Нет! Ещё через три года прошу одного своего ярославского корреспондента сходить к нему и передать письмо в руки. В этот раз Овсянников отозвался: «После института предложили в органы, и мне представилось, что так же успешно будет и тут. – (Что? – успешно?..) – Не преуспевал на новом поприще, кое-что не нравилось, но работаю “без палки”, если не ошибусь, то товарища не подведу. – (Вот и оправдание – товарищество!) – Сейчас уже не задумываюсь о будущем».

Вот и всё… Последние сталинские годы он был уже следователем. Те годы, когда закатывали по четвертной всем подряд. И как же всё переверсталось там, в его сознании? Как затемнилось? Но, помня прежнего родникового самоотверженного парня, разве я могу поверить, что всё безповоротно? что не осталось в нём живых ростков?..[53 - Встретились мы в 1994 в Ярославле, когда я уже смог вернуться на родину. Да прежний мой Витя, каким и знал я его на фронте. И через год поехали мы с ним на Орловщину – на места наших боёв в 1943. – Примеч. 1996 г.]

Когда следователь Гольдман дал Вере Корнеевой подписывать 206-ю статью, она смекнула свои права и стала подробно вникать в дело по всем семнадцати участникам их «религиозной группы». Он рассвирепел, но отказать не мог. Чтоб не томиться с ней, отвёл её тогда в большую канцелярию, где сидело сотрудников разных с полдюжины, а сам ушёл. Сперва Корнеева читала, потом как-то возник разговор, от скуки ли сотрудников, – и перешла Вера к настоящей религиозной проповеди вслух. (А надо знать её. Это – светящийся человек, с умом живым и речью свободной, хотя на воле была только слесарем, конюхом и домохозяйкой.) Слушали её затаясь, изредка углубляясь вопросами. Очень это было для них всех с неожиданной стороны. Набралась полная комната, и из других пришли. Пусть это были не следователи – машинистки, стенографистки, подшиватели папок – но ведь их среда, Органы же, 1946 года. Тут не восстановить её монолога, разное успела она сказать. И об изменниках родине: а почему их не было в Отечественную войну 1812 года, при крепостном-то праве? Уж тогда естественно было им быть! Но больше всего она говорила о вере и верующих. Раньше, говорила она, всё ставилось у вас на разнузданные страсти, «грабь награбленное», – и тогда верующие вам, естественно, мешали. Но сейчас, когда вы хотите строить и блаженствовать на этом свете, – зачем же вы преследуете лучших своих граждан? Это для вас же – самый дорогой материал: ведь над верующим не надо контроля, и верующий не украдёт и не отлынет от работы. А вы думаете построить справедливое общество на шкурниках и завистниках? У вас всё и разваливается. Зачем вы плюёте в души лучших людей? Дайте Церкви истинное отделение, не трогайте её, вы на этом не потеряете! Вы материалисты? Так положитесь на ход образования – что, мол, оно развеет веру. А зачем арестовывать? – Тут вошёл Гольдман и грубо хотел оборвать. Но все закричали на него: «Да за ткнись ты!.. Да замолчи!.. Говори, говори, женщина!» (А как назвать её? Гражданка? Товарищ? Это всё запрещено, запуталось в условностях. Женщина! Так, как Христос обращался, не ошибёшься.) И Вера продолжала при своём следователе!!

Так вот эти слушатели Корнеевой в гебистской канцелярии – почему так живо легло к ним слово ничтожной заключённой?

Тот же Д. П. Терехов до сих пор помнит своего первого приговорённого к смерти: «было жалко его». Ведь на чём-то сердечном держится эта память. (А с тех пор уже многих не помнит и счёта им не ведёт.)

С Тереховым – эпизод. Доказывая мне правоту судебной системы при Хрущёве, энергично рубил рукой по настольному стеклу – и о край стола рассек запястье. Позвонил, персонал в струнке, дежурный старший офицер принёс ему йод и перекись водорода. Продолжая беседу, он час безпомощно держал смоченную вату у рассечины: оказывается, кровь у него плохо свёртывается. Так ясно показал ему Бог ограниченность человека! – а он судил, низсылал смертные приговоры на других…

Как ни ледян надзорсостав Большого Дома – а самое внутреннее ядрышко души, от ядрышка ещё ядрышко – должно в нём остаться? Рассказывает Наталья Постоева, что как-то вела её на допрос безстрастная, немая, безглазая выводная – и вдруг где-то рядом с Большим Домом стали рваться бомбы, казалось – сейчас и на них. И выводная кинулась к своей заключённой и в ужасе обняла её, ища человеческого слития и сочувствия. Но отбомбились. И прежняя безглазость: «Возьмите руки назад! Пройдите!»

Конечно, эта заслуга невелика – стать человеком в пред смертном ужасе. Как и не доказательство доброты – любовь к своим детям («он хороший семьянин», часто оправдывают негодяев). Председателя Верховного Суда И. Т. Голякова хвалят: любил копаться в саду, любил книги, ходил в букинистические магазины, хорошо знал Толстого, Короленко, Чехова, – и что ж у них перенял? сколько тысяч загубил? Или, например, тот полковник, друг Иоссе, ещё и во Владимирском изоляторе хохотавший, как он старых евреев запирал в погреб со льдом, – во всех безпутствах своих боялся, чтоб только не узнала жена: она верила в него, считала благородным, и он этим дорожил. Но смеем ли мы принять это чувство за плацдармик добра на его сердце?

Почему так цепко уже второе столетие они дорожат цветом небес? При Лермонтове были – «и вы, мундиры голубые!», потом были голубые фуражки, голубые погоны, голубые петлицы, им велели быть не такими заметными, голубые поля всё прятались от народной благодарности, всё стягивались на их головах и плечах – и остались кантиками, ободочками узкими – а всё-таки голубыми!

Это – только ли маскарад?

Или всякая чернота должна хоть изредка причащаться неба?

Красиво бы думать так. Но когда узнаешь, в какой форме тянулся к святому, например, Ягода… Рассказывает очевидец (из окружения Горького, в то время близкого к Ягоде): в поместьи Ягоды под Москвой в предбаннике стояли иконы – специально для того, что Ягода со товарищи, раздевшись, стреляли в них из револьверов, а потом шли мыться…

Как это понять: злодей? Что это такое? Есть ли это на свете?

Нам бы ближе сказать, что не может их быть, что нет их. Допустимо сказке рисовать злодеев – для детей, для простоты картины. А когда великая мировая литература прошлых веков выдувает и выдувает нам образы густо-чёрных злодеев – и Шекспир, и Шиллер, и Диккенс, – нам это кажется отчасти уже балаганным, неловким для современного восприятия. И главное: как нарисованы эти злодеи? Их злодеи отлично сознают себя злодеями и душу свою – чёрной. Так и рассуждают: не могу жить, если не делаю зла. Дай-ка я натравлю отца на брата! Дай-ка упьюсь страданиями жертвы! Яго отчётливо называет свои цели и побуждения – чёрными, рождёнными ненавистью.

Нет, так не бывает! Чтобы делать зло, человек должен прежде осознать его как добро или как осмысленное закономерное действие. Такова, к счастью, природа человека, что он должен искать оправдание своим действиям.

У Макбета слабы были оправдания – и загрызла его совесть. Да и Яго – ягнёнок. Десятком трупов обрывалась фантазия и душевные силы шекспировских злодеев. Потому что не было у них идеологии.

Идеология! – это она даёт искомое оправдание злодейству и нужную долгую твёрдость злодею. Та общественная теория, которая помогает ему перед собой и перед другими обелять свои поступки и слышать не укоры, не проклятья, а хвалы и почёт. Так инквизиторы укрепляли себя христианством, завоеватели – возвеличением родины, колонизаторы – цивилизацией, нацисты – расой, якобинцы и большевики – равенством, братством, счастьем будущих поколений.

Благодаря Идеологии досталось Двадцатому веку испытать злодейство миллионное. Его не опровергнуть, не обойти, не замолчать – и как же при этом осмелимся мы настаивать, что злодеев – не бывает? А кто ж эти миллионы уничтожал? А без злодеев – Архипелага бы не было.

Прошёл слух в 1918–20 годах, будто Петроградская ЧК и Одесская своих осуждённых не всех расстреливали, а некоторыми кормили (живьём) зверей городских зверинцев. Я не знаю, правда это или навет, и если были случаи, то сколько. Но я и не стал бы изыскивать доказательств: по обычаю голубых кантов я предложил бы им самим доказать нам, что это невозможно. А где же в условиях голода тех лет доставать пищу для зверинца? Отрывать у рабочего класса? Этим врагам всё равно умирать – отчего ж бы смертью своей им не поддержать зверохозяйство Республики и так способствовать нашему шагу в будущее? Разве это – не целесообразно?

Вот та черта, которую не переступить шекспировскому злодею, но злодей с идеологией переходит её – и глаза его остаются ясны.

Физика знает пороговые величины или явления. Это такие, которых вовсе нет, пока не перейдён некий природе известный, природою зашифрованный порог. Сколько ни свети жёлтым светом на литий – он не отдаёт электронов, а вспыхнул слабый голубенький – и вырваны (переступлен порог фотоэффекта)! Охлаждай кислород за сто градусов, сжимай любым давлением – держится газ, не сдаётся! Но переступлено сто восемнадцать – и потёк, жидкость.

И видимо, злодейство есть тоже величина пороговая. Да, колеблется, мечется человек всю жизнь между злом и добром, оскользается, срывается, карабкается, раскаивается, снова затемняется, но пока не переступлен порог злодейства – в его возможностях возврат, и сам он – ещё в объёме нашей надежды. Когда же густотою злых поступков или какой-то степенью их или абсолютностью власти он вдруг переходит через порог – он ушёл из человечества. И может быть – без возврата.

<< 1 ... 18 19 20 21 22 23 24 25 26 ... 52 >>
На страницу:
22 из 52