– Ну? – наконец выдохнул Алеша.
– Впился я ему в шею. Понимаешь, впился – это мне потом Груша рассказывала, а я, знаешь, не помню, как отрезало совсем. Вырезало из памяти – стерло напрочь. Помню только: повернулся, шагнул к нему – и больше ничего не помню. Заснул… Очнулся – уже бьют меня, и крик Груши в ушах стоит… А Христофорыч-то так шею на бок и повернул с тех пор. То ли я свихнул ему – то ли прокусил даже… По-разному говорили. Мне за десять лет потом много чего говорили. Вот так – носил Христа, носил на шее своей, пока Он ему эту шею и не свернул. Ха-ха… Это мне Груша потом сказала. Она ко мне снова приходить стала, когда я вернулся на свою каторжку… Только и без Христофорыча нашлись другие продолжатели. Там одни продолжатели водятся – ибо другие не смогут. Справились со мною…
– Справились?
– Всего не расскажешь, Алешка, да и незачем это. Зачем тебе спускаться в подвалы инфернальной подлости – только поседеешь раньше. Выжил я только потому, что притворился спящим. Спящим, как все. Только так, хоть сердце-то по-прежнему рвалось. Я уже не мог ничего… Ничего отказать не мог… «Просящему дай…» Вот я и давал. Ха-ха!.. Слышишь? Слышишь оправдания подлеца?.. Подлеца и труса!.. Кто бы мог подумать!.. Ведь надо как-то было жить. Жить с этим ужасом в душе и с проснувшимся сердцем… Черт!.. Невозможно, казалось бы. Но – подлец был и подлец остался… Знаешь что это?.. Это кто-то надпись приписал на могильной плите батюшки нашего… Писал про него, а оказалось, что и про меня… Да и я, когда Смердякова гонобил и заставлял его доносить все себе – оказалось не его, а себя прогибал!.. Себя гонобил – готовил себе судьбу подлую и подлейшую… У того хоть совести хватило повеситься…
– Дмитрий, зачем ты…
Но Митя тут же перебил Алешу:
– Нет, будь добр – уж дослушай… Я же как рассудил. Все спят и живут. И все подлости и злости свои во сне делают. Именно потому, что спят – проснулись бы – не делали. Проснулись бы – ужаснулись бы, когда увидели, кто ихними руками все это делал… Но – спят… Тогда что ж мне – одному-то среди всех – жить с честью и совестью?.. Сон же – спят же все… Мы же что можем творить во сне – все, что угодно, а потом просыпаемся и только диву даемся. Но это же мы тоже, хоть и во сне… И детей насиловать во сне можем – и ничего. Проснулись – и забыли… Это – ты следи за мыслью подлеца!.. Карамазовская живучесть – это еще братец Иван говаривал… В точку. Вот и решил я, что буду жить. Один проснувшийся или умерший – но буду жить… И делать, что требуют. Раз я во снах их участвую… И делал же – «просящему у тебя дай…» Видишь – и Евангелие приплел в оправдание. И давал… Потом, когда уже на десять лет отправился за Христофорыча своего… Меня как подсадную утку пользовали… К революционерам, заговорщикам, социалистам, сочувствующим иже – да и подозреваемым просто для проверки. Да и к угалашкам, уголовникам то бишь – порой… И в камеры подсаживали, да и на волю выпускали – по-разному было. А я все послушаю – и донесу, как следует… Все распишу – что слышал, видел, и более даже распишу… Веришь ли, Алешка, может, потому что я из проснувшихся – так я и больше того видел и слышал. И что не видел – как будто видел, и что не слышал – как будто слышал… Ясновидение какое-то порой и тут открывалось. Мне один из последователей Христофорыча говорил, что я целого следственного отдела один стою, смеялся, что надо меня в штат зачислить и жалование повышенное платить… И поражало же меня – как никто из тех, к кому меня подсаживали, не догадывается, кто я. Но там умельцы жандармские, конечно, знали, что делали – заметали следы, путали карты, не сразу накрывали заговорщиков, так что и подозревать меня трудно было. Но дело не в этом, Алешка. Чувствовал я, что меня словно некая сила бережет, бережет и от раскрытия спасает. А знаешь, почему?.. – Митя внезапно перешел на шепот и даже потянулся к Алеше, словно бы их кто-то мог подслушать. – Алешка, ты мотай тоже… Только потому, что я в снах этих сам не действовал. Они действовали – а я нет. Я только «просящим» давал, что они хотели. И ведь мог же сказать, кто я – мог, тогда бы и не стали секретов мне выдавать революционных – а их как тянуло ко мне какой-то инфернальной силой – тоже необъяснимо, Алешка – сны!.. Сны эти!.. Они по своим законам проходят… О, черт!.. Сколько раз я хотел сказать им: «Неужели же вы не видите, кто я? Молчите!.. Не лезьте ко мне…» Сколько раз просил их – мысленно, мысленно, Алешка: «Ну, спросите меня хоть раз – я не провокатор?». Спросите, хоть раз! Хоть разочек!.. Ну, что же вы такие доверчивые!.. Я бы сказал, Алешка, я бы сразу сказал!.. «Просящему дай!» И я бы дал – дал всю правду о себе!.. Спросите только… Но ни разу не спросили – инфернальная сонная слепота… «И загражу уста им…», «слухом услышите, и не уразумеете; и глазами смотреть будете и не увидите…», потому что, правда, «огрубело сердце людей сих, и ушами с трудом слышат, и глаза свои сомкнули, да не увидят глазами и не услышат ушами, и не уразумеют сердцем»… А главное – что «не обратятся»… Не обратятся, Алешка, ибо спят – вот в чем ужас-то!.. Ты знаешь, я только один раз и решился действовать. Нет, даже не действовать, а так как бы – помочь действию. Эксперимент, так сказать, поставить во сне. Меня же мотали по всей Сибири, чай… Был и в Томске, и в Тюмени, и в Иркутске… И только в одном месте заподозрили меня, начальник полиции поторопился – накрыл сразу нечаевцев каких-то новых, а те, кто там из них остался, мне и вынесли смертный приговор. Вот, думаю, настоящий сонный кошмар – чем закончится?.. А привести его в исполнение должен был один врач, к которому меня отвезли – тут игра с двух сторон была, сонная, так сказать, фантасмагория… Те живца подсовывают, а те его сдирают с крючка… И вот я у врача этого на приеме в кабинетике – и вижу же, вижу, не только что он меня убить должен, но и даже, как. Скальпелем или ланцетиком должен он, это, полоснуть меня по горлышку – по сонной артерии… Заметь – опять по сонной… Это чтобы проснуться. А я ведь уже и так не сплю… Мне даже странно, зачем такая экзотика кровавая. Ну, сделал бы мне пилюльку вкусненькую, проглотил бы я ее – и дело с концом. А тут – скальпелек. Но потом понял – для устрашения, так сказать. Чтобы не повадно другим было – примером я должен был послужить для других предателей. Алешка, ты слушаешь?
Алеша не смог даже ответить – так он был поглощен рассказом. Он, казалось, был в каком-то ступоре, даже и не дышал. Митя несколько секунд всматривался в него.
– Не рассказывать – ибо довольно с подлеца?..
– Нет, продолжи, пожалуйста… – Алеша хрипло прошептал, с трудом выдавливая из себя слова.
– Ну ладно, закончу скоро… Так вот же… Где я, черт!.. А – ну, вот, сижу я – а вижу, что он, врач этот, весь в волнении – борьба, понимаешь, в нем идет жуткая – как убивать будет?.. Он уже и так ко мне подойдет – и этак, а сам все спрашивает о чуши какой-то, чтобы время-то потянуть… Эх, тяму не хватает – интеллигенция… Да, к Христофорычу бы его – тот быстро ему этот рог интеллигентский-то обломал бы… Наконец просит: мол, откройте рот, я вам язык посмотрю и пульс послушаю, а руку со скальпелем чуть за спиной держит – ну, думаю, вот момент!.. Сейчас – или никогда. И веришь ли, Алешка, такое любопытство меня разобрало, что и страха совсем не чувствовал – как со стороны смотрю – зарежет – не зарежет… Ты «Лаокоон» видел?..
– Какой «Лаокоон»? – вновь не сразу ответил Алеша, даже вздрогнув от неожиданного вопроса и, похоже, не до конца понимая его значения.
– Это где-то в Лувре, кажется, иль еще где – видел я репродукцию… Из античного это. Статуя это, точнее не статуя – а черт знает что… Это невозможно передать. Там змея оплетает троих – это Афина, кажется, наслала змею на отца и двух его детей, чтобы они тайну не выдали Трои, про коня этого троянского… Лаокоон – это жрец Троянский, тайну эту знающий. И я почему-то в этот момент, в момент зарезания моего, когда секунда, может, и оставалась – и полоснет врачик этот по горлышку – этот «Лаокоон» и вспомнил. Х-ха!.. Там же между и жизнью и смертью последний момент запечатлен в камне этом чертовом… Бывает, Алешка, тут жизнь на волоске – а в голову лезет… Сам что-ли Лаокоон?.. Ибо тайну знаю и вишу на волоске… А волосиков-то – прядочка одна липкая, потная и выползла из-под белой шапочки врачика этого и на глаз, на глаз ему – а у него и руки заняты… Одной мне на горлышко, а в другом скальпелечек-то держит… И так мне эта прядочка в глаз бросилась – до сих пор помню – потненькая, сальненькая…
Алеша сделал какое-то нервное нетерпеливое движение.
– И отступил он, Алешка, не смог… Э-эх… Веришь ли – меня даже злость взяла, разочарование какое-то невозможное. Точно самого главного и не произошло – к чему я стремился так… Лаокоон-то до конца дошел, а я – нет. И все из-за этого врачика интеллигентного… Прядочки одной ему и не хватило… Воззлился я тогда на него. И из этой злости и решил действовать… Знаешь, Алешка, сколько из-за меня людей сгинуло – и счесть нельзя, но ничто не чувствую на совести моей – ибо во сне все было. Я и не делал ничего – только давал, что просили… «Просящему дай…» А вот это одно – одно только до сих пор спокоя и не дает!.. Черт! Черт!.. Как совесть понять свою?.. Кто объяснит мне самого себя?.. А – Алешка?..
– Так что сделал ты? – хрипло спросил Алеша.
– В том то и дело, что ничего особенного, Алешка! Ничего особенного!.. Но ведь значит – не должен был и этого делать!.. Не должен был!.. Сколько я себя спрашивал и корил!.. Так уж вышло…
– Да что же!? – прямо вскрикнул Алеша, дернувшись, и Митя, кажется, впервые заметил его страшное волнение. Теперь уже Митя, похоже, стал переживать за брата, ибо вновь спустился с перилы и сел рядом.
– Сейчас расскажу, братец ты мой… Не волнуйся ты так, Алешка… Я просто сказал ему – что знаю все. Знаю, мол, что он убить меня должен и хочет, но не решается… Даже предложил ему – попробуй еще раз, не отступай… Но тот – в слезы уже. Не выдержало сердечко… Зарыдал сердечный… Может, тоже едва не проснулся… И я за ним следом – так и прорыдали вместе с час поди… Вот и вся история, Алешенька.
– А потом?..
– Что потом?..
– Потом ты… что с ним?..
Митя вздохнул.
– Да сдал я его, как и всех других. Спросили же – за тем и посылали. Все рассказал, что знал и что сверхузнал… Взяли его тут же – там начальничек был такой горяченький… Не стал ждать с врачиком этим. Нетерпелося… Трое деток у него было. Это у врачика этого… Потому, видать, и не смог зарезать. Детки, они даже и во сне держат. А жена, говорили, с ума сошла после…
В беседке воцарилось тягостное и тяжелое молчание. Издалека за легким шумом вечереющей листвы был слышен лай далекой собаки, а еще дальше и глуше чье-то прерывистое надрывное мычание.
– А меня ты тоже сдашь? – неожиданно брякнул Алеша.
Митя снова вздохнул.
– Я, Алешка, всегда спрашивал себя – вот если все так по-честному…, все по-честному на незримых, но справедливейших весах взять и положить – и взвесить: так чего больше – добра или зла за моим сонным бездействием скрывается… Где больше крови пролито или не пролито – чтобы и вся пролитая и непролитая кровь была взвешена, ибо она и есть самая тяжелая… Понял ты меня, Алешка? Итак – чего же больше?.. Черт, где же больше – на какой чаше весов?.. И знаешь, братец ты мой, нет у меня ответа. Нет, и главное – понял я – и не должно быть. Ибо иной суд человечий, а ино Божий… И весы эти только у Него и сохраняются и приберегаются на день последнего и страшного суда – там и будет все взвешено. Только там… Я как-то сдал бомбистов, готовивших покушение на цесаревича – наследника царя нашего… Ведь что удумали – всех положить заодно, вместе со слугами и детками даже маленькими, если таковые в каретах окажутся… При мне ведь говорили – верили мне… И я им верил – не остановятся, ни перед чем не остановятся… Ибо действуют. Во сне своем действуют, что и есть страшное самое, Алешка… Не осуждаю, ибо понимаю… Повесили их – троих, кажется… Мне потом сами вешатели и рассказывали – хвалились… А еще нескольких – солдат, исполнителей-то будущих, палками забили. Но, вот, думаю… Если бы не повесили – где крови-то больше было бы. И понял я, Алешка, что лучше…
– Papa, вас maman неупустительно к себе приглашает, – это словно ниоткуда выросшая у беседки Лизка вдруг перебила речь Мити, да так что и Митя и Алеша вздрогнули от неожиданности. Она действительно явилась словно ниоткуда, как будто выросла из-под земли, хотя, скорее всего, братья, увлеченные разговором, просто не заметили ее. Митя, как пораженный этим явлением, лишь прошептал почти про себя: «Неупустительно…»
– Да, иду я, иду – как ужаленный подскочил Алеша (он тоже был поражен этим «papa» – никогда прежде Лизка его так не называла), но поспешно пройдя пару шагов, обернулся.
– Не жди меня, Алешка, – махнул ему рукой Митя. – Я к Паисию… Прости меня…
V
скандал
Еще подходя к дому, Алеша услышал там громкий голос Марфы Игнатьевны, который стал хорошо слышен в небольшой чистенькой прихожей. Надо сказать, что старый карамазовский дом стараниями Lise и при непосредственном участии Марфы Игнатьевны был значительно омоложен. Все обои были переклеены и заменены на светло желтые и зеленоватые, а зеркала, которые так любил покойный Федор Павлович, вынесены в чулан. Из своей спаленки Lise вообще выбросила все, обставив ее новой мебелью. То же хотела сделать и с кабинетом Алеши (комнатка, где был убит Федор Павлович), но Алеше удалось убедить ее выбросить только ширмы и кровать, а массивный письменный стол и шкаф оставить на месте.
– Нет, ты посмотри, шельма какая!.. В слабости она была!.. Я ей скажу, в какой слабости она была… Ишь – бросила нам ребенка, в слабости она… Ноги поотрывать за такую слабость бы ей. Лизке-то, чай, и трех дней не было… Ишь!?.. А теперь обратно ей подай… И как наглости только хватает!..
В гостиной, куда вошел Алеша, стояла и оживленно размахивала руками Марфа Игнатьевна, обращаясь к невидимой Lise. Та находилась в комнатке Лизки, рядом с открытой внутрь комнаты дверью. Несмотря на то, что Марфе Игнатьевне было уже под шестьдесят – она мало изменилась и держалась бодро. Собственно, почти весь быт и уход за таким большим домом был на ней – и она справлялась, в ней после смерти Григория словно проснулась дремавшая прежде сила, как словно она распрямилась от невидимого, но несомненно тяжелого гнета умершего мужа.
– Ах, Алексей Федорович, ну где же ты?.. – это Lise, выглянув из спаленки и увидев Алешу, быстро пошла ему навстречу.
А вот в ней уже трудно было бы узнать маленькую смешливую девочку, того «чертенка», кем она представлялась окружающим тринадцать лет назад. Она, хоть и по-прежнему была не слишком высока, но на вид изменилось до почти полной неузнаваемости. Исчезли все угловатости подростка, и ее лик приобрел черты почти законченной красоты и совершенства совсем еще молодой, не достигшей и тридцати лет, женщины. Эту красоту портило только выражение какой-то «всегдашней» тревожности и ожидания, что в сочетании с неспокойными, постоянно перебегающими с места на место глазами, оставляли общее впечатление суеты и непокоя.
– Алеша, представь, эта… Мария Кондратьевна, бывшая… В общем, смотри что написала, – и она передала Алеше клочок бумаги, на котором бегло было нацарапано следующее (оставляем всю оригинальную орфографию):
«Одайте мне мою Лизку обратно. Вы отабрали ее у меня когда я была в слабасти. Одайте теперь подабру».
Оказывается, пока Алеша беседовал с Митей, здесь развернулись целая операция. Мария Кондратьевна, прибыв к дому в коляске вместе со своей, уже знакомой нам, взбесившей отца Ферапонта компаньонкой, сама вошла в сад и, увидев Лизку, поспешила к ней и стала заласкивать. Мол: это я – твоя мамочка, приехала за тобой и т.д. и т.п. Но вышедшая из дома Марфа Игнатьевна, завидев такое «безобразие», решительно пошла на приступ и отбила ребенка. И тут же послала Лизку за Алешей. Однако засевшая в коляске Мария Кондратьевна сразу же прислала свою компаньонку с пресловутой запиской. Алеша вошел в дом, когда та уже успела ретироваться, а содержание записки стало известно Lise и Марфе Игнатьевне.
– Алексей… Алеша, что же это? Как можно так?.. Что делать – я не знаю… – Lise говорила тревожно, беспокойно вглядываясь в лицо Алеши и тут же убегая глазами по сторонам.
– Да что – госпожа Лизавета Красивешна, надо в полицию заявить. Ишь – распоясалась-то так!.. И главное – держит-то Лизку мертвой хваткой… А та, клуша, только глазами хлопает. Как же, как же – маманя пропащая заявилась… Надо объяснить ей, что никакая это ни маманя… Тетка с улицы… А нет – так и правду сказать, что это у тебя такая маманя была, что бросила тебя как куклу… Как щенка полудохлого… Да – мол, забирайте отродье свое Смердяковское… – затараторила Марфа Игнатьевна, не замечая, что у нее за спиной в комнату вошла Лизка, исподлобья, но внимательно наблюдая и прислушиваясь ко всей сцене. И не успел Алеша остановить Марфу Игнатьевну, как следом в комнату вошла и главная виновница всего скандала – Мария Кондратьевна. Вошла, видимо, решив еще раз «попытать судьбу» и рассчитывая каким-то образом все-таки чего-то добиться. Она была в ярко-зеленом, на этот раз не шуршащем, а каком-то «струящемся» шелковом платье, призванном, видимо, по мысли хозяйки, очаровывать своей роскошью всех его видевших. Пришпиленный же сзади хвост был неизменно.
Только заметив вошедшую, Марфа Игнатьевна, бросилась к Лизке и загородила ее собой. И тут же на ходу грозно проговорила:
– Ты чего пришла снова?
Но та, не обращая внимания на защитницу, только увидев Лизку, вдруг прямо на пороге присела на колени и подняла перед лицом огромного оранжево-желтого сахарного петушка.
– Лизка, детонька моя, смотри – мама что тебе принесла…. Подарочек сладенький – петушок сахарный… Иди ко мне доченька, иди ко мне крошечка… – слащаво-чувственным и выделанным голосом запричитала она, как-то нелепо помахивая петушком перед своим носом, словно завораживая и заманивая Лизку к себе. Все это выглядело так странно и нелепо, что первое время никто не вымолвил ни слова. Мария Кондратьевна явно просчиталась с подарком для ребенка – он годился ну разве что для девочки трех-пяти лет, никак не больше. Да и сюсюкающий тон, с которым она обращалась к Лизке, тоже подходил именно к этому возрасту. У Марфы Игнатьевны еще только расширялись глаза и надувалась грудь – что было признаком нарастающего негодования, но все ее действия предупредила Лизка. Ловко вывернув из-за спины Марфы Игнатьевны, она быстрым шагом подошла к стоящей на коленях матери и тоже опустилась перед ней на колени. При этом руку матери, с блистающим огненным цветом петушком, она обхватила двумя ладонями и прижала к своей груди. Надо было видеть ее лицо!.. Это была какая-то непередаваемая смесь благоговения и лукавства. Ее рот даже приоткрылся от избытка чувств, конопушки под глазками затопорщились в складочках кожи, и только сквозь полуприкрытые веки светился тот же все замечающий и все оценивающий лукавый смердяковский взгляд…
Марфа Игнатьевна, наконец, пришла в себя:
– Пошла вон, шельма зеленая!..
Она бросилась к Лизке и, схватив ее за плечи, потянула к себе. Но не тут-то было. Лизка не отпускала руки матери с петушком. Мария Кондарьена заверещала невероятно высоким голосом, но тоже не отпускала ребенка. Они так и перетягивали друг друга, и петушок между ними приближался то к одной, то к другой стороне. Марфа Игнатьевна, уразумев недостаточность своих усилий, и продолжая одной рукой тянуть Лизку, другой дотянулась до головы Марии Кондратьевны и, захватив под шляпой ладонью пук ее волос, стала тягать их из стороны в сторону. Та заверещала еще громче, переходя уже на безостановочный визг. Алеша, наконец, вышел из ступора и бросился разнимать дерущихся, но в этот момент раздался треск и хруст – это петушок, не выдержав потрясений, переломился у самого основания, и Лизка с его верхней частью едва не упала на бок. Но это не остановило дерущихся: освободившиеся руки, как у Марии Кондратьевны, так и Марфы Игнатьевны, тут же пошли в ход, и Алеша едва смог оторвать их друг от друга.