Муж, обеспокоенный, с недоумевающим и растерянным видом, тотчас же подбежал к ней. Но Шурочка уже успела справиться с собой и отняла платок от лица. Слез больше не было, хотя глаза ее еще сверкали злобным, страстным огоньком,
– Ничего, Володя, ничего, милый, – отстранила она его рукой.
И, уже со смехом обращаясь к Ромашову и опять отнимая у него из рук нитку, она спросила с капризным и кокетливым смехом:
– Отвечайте же, неуклюжий Ромочка, хороша я или нет? Если женщина напрашивается на комплимент, то не ответить ей – верх невежливости!
– Шурочка, ну как тебе не стыдно, – рассудительно произнес с своего места Николаев.
Ромашов страдальчески-застенчиво улыбнулся, но вдруг ответил чуть-чуть задрожавшим голосом, серьезно и печально:
– Очень красивы!..
Шурочка крепко зажмурила глаза и шаловливо затрясла головой, так что разбившиеся волосы запрыгали у нее по лбу.
– Ро-омочка, какой вы смешно-ой! – пропела она тоненьким детским голоском.
А подпоручик, покраснев, подумал про себя, по обыкновению: «Его сердце было жестоко разбито…»
Все помолчали. Шурочка быстро мелькала крючком. Владимир Ефимович, переводивший на немецкий язык фразы из самоучителя Туссена и Лангеншейдта, тихонько бормотал их себе под нос. Слышно было, как потрескивал и шипел огонь в лампе, прикрытой желтым шелковым абажуром в виде шатра. Ромашов опять завладел ниткой и потихоньку, еле заметно для самого себя, потягивал ее из рук молодой женщины. Ему доставляло тонкое и нежное наслаждение чувствовать, как руки Шурочки бессознательно сопротивлялись его осторожным усилиям. Казалось, что какой-то таинственный, связывающий и волнующий ток струился по этой нитке.
В то же время он сбоку, незаметно, но неотступно глядел на ее склоненную вниз голову и думал, едва-едва шевеля губами, произнося слова внутри себя, молчаливым шепотом, точно ведя с Шурочкой интимный и чувственный разговор:
«Как она смело спросила; хороша ли я? О! Ты прекрасна! Милая! Вот я сижу и гляжу на тебя – какое счастье! Слушай же: я расскажу тебе, как ты красива. Слушай. У тебя бледное и смуглое лицо. Страстное лицо. И на нем красные, горящие губы – как они должны целовать! – и глаза, окруженные желтоватой тенью… Когда ты смотришь прямо, то белки твоих глаз чуть-чуть голубые, а в больших зрачках мутная, глубокая синева. Ты не брюнетка, но в тебе есть что-то цыганское. Но зато твои волосы так чисты и тонки и сходятся сзади в узел с таким аккуратным, наивным и деловитым выражением, что хочется тихонько потрогать их пальцами. Ты маленькая, ты легкая, я бы поднял тебя на руки, как ребенка. Но ты гибкая и сильная, у тебя грудь, как у девушки, и ты вся – порывистая, подвижная. На левом ухе, внизу, у тебя маленькая родинка, точно след от сережки, – это прелестно!..»
– Вы не читали в газетах об офицерском поединке? – спросила вдруг Шурочка.
Ромашов встрепенулся и с трудом отвел от нее глаза.
– Нет, не читал. Но слышал. А что?
– Конечно, вы, по обыкновению, ничего не читаете. Право, Юрий Алексеевич, вы опускаетесь. По-моему, вышло что-то нелепое. Я понимаю: поединки между офицерами – необходимая и разумная вещь. – Шурочка убедительно прижала вязанье к груди. – Но зачем такая бестактность? Подумайте: один поручик оскорбил другого. Оскорбление тяжелое, и общество офицеров постановляет поединок. Но дальше идет чепуха и глупость. Условия – прямо вроде смертной казни: пятнадцать шагов дистанции и драться до тяжелой раны… Если оба противника стоят на ногах, выстрелы возобновляются. Но ведь это – бойня, это… я не знаю что! Но, погодите, это только цветочки. На место дуэли приезжают все офицеры полка, чуть ли даже не полковые дамы, и даже где-то в кустах помещается фотограф. Ведь это ужас, Ромочка! И несчастный подпоручик, фендрик, как говорит Володя, вроде вас, да еще вдобавок обиженный, а не обидчик, получает после третьего выстрела страшную рану в живот и к вечеру умирает в мучениях. А у него, оказывается, была старушка мать и сестра, старая барышня, которые с ним жили, вот как у нашего Михина… Да послушайте же: для чего, кому нужно было делать из поединка такую кровавую буффонаду? И это, заметьте, на самых первых порах, сейчас же после разрешения поединков. И вот поверьте мне, поверьте! – воскликнула Шурочка, сверкая загоревшимися глазами, – сейчас же сентиментальные противники офицерских дуэлей, – о, я знаю этих презренных либеральных трусов! – сейчас же они загалдят: «Ах, варварство! Ах, пережиток диких времен! Ах, братоубийство!»
– Однако вы кровожадны, Александра Петровна! – вставил Ромашов.
– Не кровожадна, – нет! – резко возразила она. – Я жалостлива. Я жучка, который мне щекочет шею, сниму и постараюсь не сделать ему больно. Но, попробуйте понять, Ромашов, здесь простая логика. Для чего офицеры? Для войны. Что для войны раньше всего требуется? Смелость, гордость, уменье не сморгнуть перед смертью. Где эти качества всего ярче проявляются в мирное время? В дуэлях. Вот и все. Кажется, ясно. Именно не французским офицерам необходимы поединки, – потому что понятие о чести, да еще преувеличенное, в крови у каждого француза, – не немецким, – потому что от рождения все немцы порядочны и дисциплинированны, – а нам, нам, нам! Тогда у нас не будет в офицерской среде карточных шулеров, как Арчаковский, или беспросыпных пьяниц, вроде вашего Назанского; тогда само собой выведется амикошонство, фамильярное зубоскальство в собрании, при прислуге, это ваше взаимное сквернословие, пускание в голову друг другу графинов, с целью все-таки не попасть, а промахнуться. Тогда вы не будете за глаза так поносить друг друга. У офицера каждое слово должно быть взвешено. Офицер – это образец корректности. И потом, что за нежности: боязнь выстрела! Ваша профессия – рисковать жизнью. Ах, да что!
Она капризно оборвала свою речь и с сердцем ушла в работу. Опять стало тихо.
– Шурочка, как перевести по-немецки – соперник? – спросил Николаев, подымая голову от книги.
– Соперник? – Шурочка задумчиво потрогала крючком пробор своих мягких волос. – А скажи всю фразу.
– Тут сказано… сейчас, сейчас… Наш заграничный соперник…
– Unser ausl?ndischer Nebenbuhler, – быстро, тотчас же перевела Шурочка.
– Унзер, – повторил шепотом Ромашов, мечтательно заглядевшись на огонь лампы. «Когда ее что-нибудь взволнует, – подумал он, – то слова у нее вылетают так стремительно, звонко и отчетливо, точно сыплется дробь на серебряный поднос». Унзер – какое смешное слово… Унзер, унзер, унзер…
– Что вы шепчете, Ромочка? – вдруг строго спросила Александра Петровна. – Не смейте бредить в моем присутствии.
Он улыбнулся рассеянной улыбкой.
– Я не брежу… Я все повторял про себя: унзер, унзер. Какое смешное слово…
– Что за глупости… Унзер? Отчего смешное?
– Видите ли… – Он затруднялся, как объяснить свою мысль. – Если долго повторять какое-нибудь одно слово и вдумываться в него, то оно вдруг потеряет смысл и станет таким… как бы вам сказать?..
– Ах, знаю, знаю! – торопливо и радостно перебила его Шурочка. – Но только это теперь не так легко делать, а вот раньше, в детстве, – ах как это было забавно!..
– Да, да, именно в детстве. Да.
– Как же, я отлично помню. Даже помню слово, которое меня особенно поражало: «может быть». Я все качалась с закрытыми глазами и твердила: «Может быть, может быть…» И вдруг – совсем позабывала, что оно значит, потом старалась – и не могла вспомнить. Мне все казалось, будто это какое-то коричневое, красноватое пятно с двумя хвостиками. Правда ведь?
Ромашов с нежностью поглядел на нее.
– Как это странно, что у нас одни и те же мысли, – сказал он тихо. – А унзер, понимаете, это что-то высокое-высокое, что-то худощавое и с жалом. Вроде как какое-то длинное, тонкое насекомое, и очень злое.
– Унзер? – Шурочка подняла голову и, прищурясь, посмотрела вдаль, в темный угол комнаты, стараясь представить себе то, о чем говорил Ромашов. – Нет, погодите: это что-то зеленое, острое. Ну да, ну да, конечно же – насекомое! Вроде кузнечика, только противнее и злее… Фу, какие мы с вами глупые, Ромочка.
– А то вот еще бывает, – начал таинственно Ромашов, – и опять-таки в детстве это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И вдруг на один момент мне сделается так странно, странно, как будто бы все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно, что это я говорю, что я живу, что я думаю.
– О, я тоже это знаю! – весело подхватила Шурочка. – Но только не так. Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил, и думаю: вот я не дышу, и теперь еще не дышу, и вот до сих пор, и до сих, и до сих… И тогда наступало это странное. Я чувствовала, как мимо меня проходило время. Нет, это не то: может быть, вовсе времени не было. Это нельзя объяснить.
Ромашов глядел на нее восхищенными глазами и повторял глухим, счастливым, тихим голосом:
– Да, да… этого нельзя объяснить… Это странно… Это необъяснимо…
– Ну, однако, господа психологи, или как вас там, довольно, пора ужинать, – сказал Николаев, вставая со стула.
От долгого сиденья у него затекли ноги и заболела спина. Вытянувшись во весь рост, он сильно потянулся вверх руками и выгнул грудь, и все его большое, мускулистое тело захрустело в суставах от этого мощного движения.
В крошечной, но хорошенькой столовой, ярко освещенной висячей фарфоровой матово-белой лампой, была накрыта холодная закуска. Николаев не пил, но для Ромашова был поставлен графинчик с водкой. Собрав свое милое лицо в брезгливую гримасу, Шурочка спросила небрежно, как она и часто спрашивала:
– Вы, конечно, не можете без этой гадости обойтись?
Ромашов виновато улыбнулся и от замешательства поперхнулся водкой и закашлялся.
– Как вам не совестно! – наставительно заметила хозяйка. – Еще и пить не умеете, а тоже… Я понимаю, вашему возлюбленному Назанскому простительно, он отпетый человек, но вам-то зачем? Молодой такой, славный, способный мальчик, а без водки не сядете за стол… Ну зачем? Это все Назанский вас портит.
Ее муж, читавший в это время только что принесенный приказ, вдруг воскликнул:
– Ах, кстати: Назанский увольняется в отпуск на один месяц по домашним обстоятельствам. Тю-тю-у! Это значит – запил. Вы, Юрий Алексеич, наверно, его видели? Что он, закурил?