– Ах, это все равно что Алексис! Ну так вот, monsieur Алексис, в наказание за то, что вы не хотели ко мне подойти, вы должны меня будете проводить до дома. Я хочу пройтись немного пешком, а то боюсь завтра встать с головною болью.
Карета остановилась у подъезда первоклассной гостиницы. Сумилов помог певице выйти из экипажа и стал прощаться.
Она взглянула на него исподлобья лукавым и нежным взором и спросила:
– Разве вы не зайдете посмотреть мою берлогу?
– Madame… я очень счастлив… – залепетал смущенно Алексей, – но я боюсь… так поздно…
– Идем! – скомандовала Дюкруа. – Я вас хочу окончательно наказать…
Пока она переодевалась в будуаре, Сумилов осматривался кругом. Он заметил, что певица сумела придать шаблонно-пышной обстановке дорогого номера то кокетливое изящество, на которое способна только парижанка. Всюду были ковры, цветы, веера, дорогие безделушки, мебель, более удобная для лежания, чем для сидения… Воздух благоухал тонкими духами, пудрой и запахом красивой женщины. Этот запах Сумилов слышал еще в то время, когда сидел в карете, прикасаясь плечом к плечу певицы.
Дюкруа вышла в просторном белом, затканном золотом, пеньюаре. Заметив горничную, неслышно и ловко приготовлявшую на мраморном столике чай, она сказала:
– Идите спать, я больше не имею надобности в вас. Горничная – некрасивая, подвижная, как обезьяна, парижанка – вышла, скользнув по Сумилову проницательно-насмешливым взглядом. Дюкруа уселась с ногами на низкий и широкий турецкий диван, расправляя около ног складки своего белого платья, и повелительным жестом указала Алексею на место рядом с собою. Сумилов повиновался.
– Ближе, ближе! – приказала Дюкруа. – Еще ближе!.. Вот так… Ну, теперь давайте разговаривать, monsieur Алексис. Во-первых, где вы научились так хорошо владеть французским языком? Вы выражаетесь, точно маркиз.
Сумилов рассказал ей, что у него с самого раннего детства были гувернантки-француженки и что этот язык принят почти исключительно в его семье.
– О, значит, вы из богатого семейства?! – воскликнула Дюкруа.
– Нет, мы лет пять тому назад разорились.
– Ах, бедненький! Значит, вы живете своими трудами? Вам, должно быть, это очень тяжело? У вас есть друзья? Вы, вероятно, редко бываете в обществе?
И она засыпала его целой кучей вопросов, на которые он едва успевал отвечать. Потом вдруг, совершенно неожиданно, она спросила низким и протяжным голосом:
– Скажите, вы любили когда-нибудь женщину? Он посмотрел на нее, полу смеясь, полуудивленно.
– Да, любил… Когда мне было четырнадцать лет, я был влюблен в свою кузину…
– И только?
– Да.
– Честное слово?
– Честное слово.
– И вы никогда не любили женщину совсем? Он понял и, нервно теребя бахрому скатерти, прошептал:
– Нет… Никогда.
– А я? – тем же замирающим шепотом спросила Дюкруа, наклоняясь к нему так близко, что он почувствовал теплоту ее лица. – А я нравлюсь вам? Нравлюсь? Да глядите же в глаза, когда вас спрашивают!
Она схватила его голову руками и повернула к себе… Ее горячие и жуткие глаза сначала испугали Сумилова, потом смутили, а потом вдруг и в его глазах зажгли такой же огонь.
Она опустила ресницы и со вздохом притянула голову Сумилова еще ближе к себе. Губы ее пылали и были влажны.
– Дома госпожа Дюкруа?..
– Нету дома.
– Может быть, вы не заметили? Может быть, она уже вернулась?
Толстый ливрейный швейцар с красной, опухшей и заспанной мордой почесал спину о косяк двери.
– Как же это я, например, не видал, ежели я к тому обязан, чтобы смотреть? Да что вы хлопочете? Вот уже, почитай, вторую неделю каждый день бегаете… Коли сказано нет, так, стало быть, и нет… Чего же тут еще? Не хотит вас видеть, и дело с концом…
Сумилов торопливо вытащил из кармана кошелек. При виде рублевой бумажки швейцар перестал чесать спину и произнес снисходительно:
– Попробуйте… подымитесь наверх. Может быть, и есть…
Сумилов быстро взбежал по лестнице, шагая через две ступеньки. Но перед дверью номера он остановился и схватился инстинктивно за то место груди, где так судорожно и мучительно колотилось сердце. При этом его рука ощутила прикосновение лежащего в боковом кармане небольшого револьвера.
Сумилов постучался. «Entrez», – послышалось из-за двери. Закрыв на секунду глаза от смутного предчувствия какого-то ужаса, Алексей толкнул ручку.
Сегодняшний день он считал решительным, потому что терпеть дольше эти мучения неудовлетворенной любви и ревности становилось невозможным.
Когда наутро после первого вечера Алексей пришел к Дюкруа, весь еще полный счастья, она встретила его с холодным удивлением. На другой день ее не было дома, на третий – то же самое… Камеристка с наглым видом захлопывала дверь перед самым его носом. Он стал писать письма, но на первое не получил ответа, а прочие возвращались ему нераспечатанными.
Алексей страдал невыносимо. Он исхудал, осунулся и пожелтел. И днем и ночью его преследовал образ прекрасной парижанки; везде ему рисовалась ее бархатная кожа, ее поцелуи.
Дюкруа была не одна. Рядом с ней на диване, так хорошо знакомом Алексею, сидел какой-то толстый господин, судя по лицу, грек или армянин, с маслеными черными глазами, горбатым носом и густыми черными усами.
Увидев вошедшего Сумилова, Генриетта быстро поднялась и с гневным видом сделала несколько шагов ему навстречу, не протягивая руки.
– Что вас заставляет преследовать меня всюду, милостивый государь? – спросила она, вызывающе щуря глаза.
Кровь кинулась в голову Алексею. Все потемнело перед его глазами. Он резко схватил Дюкруа за руку выше кисти и прошептал с искривленными губами:
– Мне надо говорить с вами… наедине… два слова. В его голосе и в выражении лица чувствовалась такая страшная настойчивость, что Генриетта невольно повиновалась.
– Хорошо, идите за мной, – сказала она, направляясь в свой будуар. – Но помните, что это последнее объяснение.
В полутемном будуаре он опять схватил ее за руки, но она быстро вырвалась от него.
– Я вас безумно люблю! – воскликнул Алексей. – Пощадите меня!
– Это все, что вы хотели мне сказать?
– Да… впрочем, нет… не все… Я сам не знаю, что говорю. Я не сплю по ночам… Зачем, зачем вы все это сделали?
Она расхохоталась наглым, искусственным смехом опытной актрисы.
– Вот как! Вы пришли упрекать меня…