– Я? Волшебник, – ответил старик спокойно и деловито.
Поэт отшатнулся назад. Он испугался: а вдруг этот старик сбежал из сумасшедшего дома? И костюм на нем какой-то диковинный. Но поэт еще раз попытался успокоить себя шуткой:
– Волшебник? Может быть, умеете вытягивать изо рта ленты? Глотать горящую паклю? Толочь в шляпе часы, а потом вынимать из нее сковороду с яичницей или сосуд с золотыми рыбками? Или вы шпагоглотатель и, уж конечно, престидижитатор шаха персидского, украшенный орденом Льва и Солнца?
– Ах, совсем нет, – скромно возразил старичок. – Повторяю, я всего только волшебник, а не фокусник. Да и то из самых маленьких. Я – Воробьиный царь.
– Прикажете этому верить?
– Как вам угодно. Хотите верьте, хотите не верьте.
А лучше – поверьте. И хорошо еще было бы, если бы вы больше птиц в клетках не держали.
Поэту показалось, что его голову окутывает тонкая, слегка щекочущая паутина. Он невольно провел рукою по лбу и волосам.
– Ладно, – сказал он, все еще пробуя овладеть собой. – Если вы при мне сделаете какое-нибудь чудо и докажете этим, что вы действительно волшебник, то при вас я выпущу всех моих птиц из клеток.
– Помните же, что вы сказали, и от своих слов потом не отрекайтесь, – торжественно произнес старичок. Теперь он прямо глядел в глаза поэту, и взгляд его был строг и пронзителен. – Дайте мне руку.
Поэт протянул ему левую руку, и она сама ему показалась холодной в сухих ручках старичка, из которых струились какие-то дрожащие теплые волны.
– Посмотрите, – продолжал старик ласково, но повелительно. – Вот у меня в руках магическая лента, и я обвиваю ее вокруг ваших двух пальцев – среднего и безымянного.
Поэт поглядел. В тонких пальцах старика был и в самом деле кусочек старой, грязной, почти черной от времени ленты. Кое-где на ней поблескивали золотые точки. Трудно было решить, кусок ли это очень древней парчи или какая-нибудь материя, вышитая золотой канителью. С неудовольствием поэт заметил, что его левая нога вдруг задрожала мелкой дрожью и каблук начал выбивать дробь по песку дорожки…
– Не бойтесь, – сказал мягко старик, – я не сделаю вам зла, я из разряда добрых волшебников. Теперь я произнесу всего лишь одно слово, готовьтесь. И он сказал совершенно спокойно:
– Цвирк.
Все вы, конечно, бывали в кинематографе и видали внезапные перемены картин. Только что перед вами было бурное море и палуба тонущего корабля, и вдруг, без всякого промежутка, мгновенно вы очутились в роскошном дворцовом зале. То же самое случилось и с поэтом. Не успел еще волшебник докончить своего магического воробьиного слова, как поэт очутился на вершине такого громадного дерева, какого, вероятно, никогда не существовало на земле. Кругом была густая листва из листьев величиною с большую дверь, а сам поэт находился внутри тесной железной клетки, в которую он был втиснут таким образом, что ему приходилось сидеть на корточках, обхватив руками колени и уткнувшись между ними подбородком. Очень глубоко под ним, в сильно уменьшенном виде, можно было легко различить его собственный домик и аллейку. А кругом него носились птицы, те самые птицы, которых так любил и в которых так много понимал толка бедный поэт, но теперь они были поразительной, именно сказочной величины. Пеночка, например, ростом со старого барана, щегол – с небольшую лошадь, дрозд – со слона, а пролетавший мимо голубь был размерами с большой дирижабль.
Все птицы, пролетая мимо клетки, в которой сидел поэт, беспрестанно касались ее своими крыльями, и от этого клетка раскачивалась вверх и вниз, влево и вправо, как корабль во время урагана. У поэта закружилась голова и позеленело в глазах.
Исполинский воробей вдруг присел на крышу клетки, затенив поэту солнечный свет. – Что? Сидишь? – спросил воробей. И поэт даже не удивился тому, что понял воробьиный язык.
– Ох, сижу, батюшка воробышко, – простонал он. – Кабы ты знал, как мне противно сидеть!
– Ничего, посиди, привыкнешь, – лукаво крикнул воробей и – фррр! – улетел, как стрела. Потом на ближнюю ветку уселся черный дрозд-пересмешник и, легко покачиваясь вместе с плавными движениями ветки, начал говорить следующие стихи:
Жил поэт – циви-цивиц —
Он ужасно любил птиц.
Все сажал их в клетки
И вешал на ветки.
Поэт не только понял дрозда, но, несмотря на приступы морской болезни, успел подумать: стишки, однако, неважные, рифмы старенькие и ритм хромает; у него «любил» выходит с ударением на «ю»: «любил», а в слове «вешал» – на «а».
Нехорошие стихи, да и содержание неумное…
Но тотчас же рядом с дроздом с размаху плюхнулся на ветку, сильно угнув и раскачав ее, гигантский скворец и заверещал оглушительным голосом продолжение стихов:
Но настал ужасный миг,
И поэт – чиви-чивик —
Очутился в клетке
На зеленой ветке.
– Что? Хорошо? – спросил скворец, самодовольно оглядываясь кругом.
– Браво! Браво! Великолепно! Бис! – закричали другие птицы, большие и малые.
– Позвольте-с! – закричал дрозд в негодовании. – Песня эта принадлежит мне, а он только перехватил ее у меня по обычному скворечьему нахальству.
Между птицами загорелся спор, но поэт уже не мог им интересоваться, потому что в это время он впал в другое состояние – еще худшее, чем морская качка и чем обида от птичьих издевательств.
Он почувствовал, что для него нестерпимо долго растянулось время. Секунда стала казаться неделей, минута – целым годом, а час, должно быть, целым столетием. В уме он знал, что, например, для синицы перескочить с одной ветки на другую – дело четверти секунды, а ему казалось, что этому скачку никогда не будет конца. И первым последствием этого странного явления было то, что поэт почувствовал невыносимый голод.
– Как я есть хочу-у-у! – закричал он жалобно, точно завыл. Рядом с ним вдруг очутилась ворона (о размерах ее мы не будем говорить – читатель их сам представит). В клюве у нее была большая телячья нога – жареная и уже порядком обглоданная, но на ней еще оставалось для поэта порядочно жилок и хрящиков.
– Сознайся во всеуслышание, – сказала ворона, – что ты злой человек, и я тебя накормлю. Поэт тотчас же с готовностью крикнул:
– Я злой, злой, злой человек! Злой!
– Это правильно, – подтвердила ворона и просунула ему кость сквозь два железных прута.
Поэт с жадностью накинулся на телятину, но едва он обглодал кость начисто, как опять потянулись дни и недели, и ему до смерти захотелось пить, а уже на ветке сидел попугай, державший в клюве за дужку ведро с водой, и говорил:
– Скажи громко, что ты, поэт, дурак, и я тебя напою. И опять с удовольствием поэт закричал:
– Поэт – дур-рак. Поэт – дур-рак!
– Замечательно верно, превосходно сказано, – хором подхватили остальные птицы, а попугай, согласно обещанию, напоил его водой из ведерца, в котором плавала шелуха от зернышек и еще какие-то белые комочки.
Но прошел еще месяц, и поэту сильно захотелось курить. Подлетела сорока – известная воровка – и сказала, глядя куда-то вдаль одним глазом:
– Вижу я, там, далеко на дороге, какой-то человек бросил окурок сигары. Я могу тебе его принести, только, пока я слетаю туда и назад, ты все время говори: «Так мне и надо».
– Так мне и надо, так мне и надо, – радостно зачастил поэт. И сорока принесла ему окурок прескверной сигары, правда, маленький, замусленный, но в нем еще тлел огонек, и поэт покурил с наслаждением.
И опять прошло что-то страшно много времени. Ни есть, ни пить, ни курить ему теперь не хотелось. Он понял вдруг, что все эти желания пусты, мелки и ничтожны перед чувством неволи. «Сколько уже лет я сижу в клетке, – подумал он, – и сколько столетий мне еще осталось сидеть». Тогда стал он горько плакать, вытирая слезы о колени, так как сидел он, согнувшись в три погибели. И стучался он головой о железные прутья, и повторял, рыдая:
– Милые, дорогие мои, пустите меня, пустите на свободу!
– Все еще сидишь? – спросил сверху воробей.
– Миленький воробышко, все еще я сижу, все еще сижу. И конца не будет моему сидению. Не знаешь ли ты, серенький братишка воробышко, какого-нибудь секрета, чтобы выйти мне из клетки?
– Знаю я секрет, – отвечал воробей. – Скажи только такие слова: «Никогда больше не буду». И закричал поэт громко, от всей широты души, от всей глубины сердца:
– Никогда больше не буду сажать птиц в клетки! И опять произошло, как в кинематографе. Воробей только сказал «цвирк», и в тот же миг, без малейшей задержки, очутился поэт на зеленой скамейке. Над ним на березовых ветках в два ряда висели птичьи клетки, но старика с ним рядом уже не было. Пропал.