Из старых знакомых Александр Иванович особенно близко сошелся с поэтом Сашей Черным (Александром Гликбергом), с которым частенько заглядывал, когда был при деньгах, в парижские кабачки. Они оставались самыми близкими друзьями до внезапной кончина Саши Черного 5 августа 1932 года.
В марте 1926 года Куприны открыли переплетную мастерскую, но дело не пошло, затем устроили в том же помещении книжный магазинчик, но и тут успеха не было. В 1934 году магазин превратили в русскую платную библиотеку.
Дочь Ксения, выбравшись из детского возраста, стала работать манекенщицей и сниматься в немом кино, приобрела некоторую популярность как актриса. Ее лицо теперь нередко можно было встретить на обложках журналов и рекламных проспектов. Однажды таксист, к которому сел Куприн, услышав его фамилию, спросил:
– Вы не отец ли знаменитой Кисы Куприной?
Но успехи Ксении на артистическом поприще не могли обеспечить благосостояния ее семьи. Почти все заработанные ею деньги уходили на приобретение туалетов, без которых невозможно было удержаться в профессии, тогда еще малоприбыльной. Хотя ее доля в семейном бюджете была самой весомой – она была постоянной.
Творческие силы Куприна, приобретенные в России, не были еще исчерпаны. Он создает очерки о Франции, пишет произведения, основанные на исторических преданиях, – «Однорукий комендант» (1923). «Тень императора» 1928), «Царев гость из Наровчата (1933), посвященные русской природе – «Ночь в лесу» (1931), «Ночная фиалка (1933), «Вальдшнепы» (1933), сказки, рассказы о цирке, о животных, мемуарные заметки. Появляется и написанные на чужбине повести – «Купол св. Исаакия Далматского» (1927) – о походе Северо-Западной белой армии на красный Петроград и «Колесо времени» (1929) – исповедь русского эмигранта, вспоминающего свое радужное прошлое.
Написанная в начале 1930-х годов повесть «Жанета. Принцесса четырех улиц» посвящена эмигрантской жизни в Париже, привязанности русского старика профессора Симонова к парижской девушке Жанете. Все творчество – тоска по оставленной Родине!
Наиболее крупное и значительное произведение послереволюционного времени – автобиографический роман «Юнкера» (1928–1932), посвященный пребыванию автора в Александровском военном училище. Роман представляет собой продолжение повести «На переломе (Кадеты)», но здесь отчетливо заметна явная идеализация далекой юности. Но это-то и понравилось русским людям, покинувшим Россию. Владислав Ходасевич, приветствуя публикацию «Юнкеров», в частности, писал: «Куприн как будто теряет власть над литературными законами романа, на самом же деле он позволяет себе большую смелость – пренебречь ими. Из этого смелого предприятия он выходит победителем. Единство фабулы он мастерски подменяет единством тона, единством того добродушного лиризма, от которого мягким, ровным и ласковым светом вдруг озаряется нам стародавняя, несколько бестолковая, но веселая Москва, вся такая же, в сущности, милая и чистосердечная, как шагающий по ее оснеженным улицам юнкер Александров».
Конечно, для русских эмигрантов идеализация прошлого – лакомый кусок. Попробовал как-то Куприн нечто иное, написав в 1934 году рассказ «Последние рыцари», где резко осудил карьеризм и бездарность офицеров и генералитета, тупоумие «стратегов» царской армии, которые и войны-то близко не видели. Простому, скромному, честному капитану Тулубееву и генералу Л., которого солдаты любят за справедливость, отзывчивость и глубокое знание военной науки, противопоставляется особа царской фамилии, прославившаяся кутежами, долгами да скандалами. Генерал Л. строго наказал отпрыска Дома Романовых, за что имел большие неприятности. Но его авторитет среди солдат еще больше вырос…
Монархические настроенные эмигранты увидели в сюжете этого рассказа клевету на «победоносную» русскую армию. Георгий Шервуд писал редактору «Возрождения» Ю.Ф. Семенову: «С чувством величайшего недоумения прочел я рассказ Куприна “Последние рыцари”, помещенный на страницах редактируемой Вами газеты. Не один я из числа Ваших читателей был удивлен и невольно задал вопрос: что это? Как могло “Возрождение” напечатать такой рассказ-пасквиль? “Последние рыцари” как нельзя более подходят к одной из советских газет, где и будут, несомненно, перепечатаны, но “Возрождение” – тот орган эмигрантской печати, который мы привыкли считать выразителем здоровых и чистых государственных взглядов, – как можно было напечатать весь этот вымысел?»
О чем бы ни писал Куприн, у него повсюду возникает чувство Родины. Даже в произведениях, отражающих зарубежную действительность, таких как «Золотой петух» и «Юг благословенный» – серии очерков о провинциальной Франции, отдавая должное красотам французского пейзажа, Куприн вспоминает черты родной русской природы, и все его симпатии оказываются безоговорочно отданными ей. «С чем сравнить этот пейзаж? – задает себе вопрос писатель, рассказывая о Верхних Пиринеях. – Там, где он красив, – ему далеко до великолепной роскоши Кайтаурской долины и до миловидного нарядного Крыма. Там, где он жуток, – его и сравнить нельзя с мрачной красотою Дарьяльского ущелья. Есть местами что-то похожее и на Яйлу, и на Кавказский хребет, но ведь давно известно, что у нас было все лучше!»
В цикле очерков «Париж домашний», наблюдая парижских каменщиков, он пишет, что они «совсем похожи на русских (Мишевского уезда, Калужской губернии)», а любители голубей гоняют птицу, совсем как в Москве.
Гонорары за малочисленные и малотиражные книги на русском языке (на иностранные языки Куприна переводили все реже) приносили мизерные деньги, жене время от времени приходилось искать для себя работу. Куприн писал из Парижа дочери от первого брака Лидии: «Живется нам – говорю тебе откровенно – скверно. Обитаем в двух грязных комнатушках, куда ни утром, ни вечером, ни летом, ни зимой не заглядывает солнце… Ужаснее всего, что живем в кредит, то есть постоянно должны в бакалейную, молочную, мясную, булочные лавки; о зиме думаем с содроганием: повисает новый груз – долги за уголь».
Содержание и стиль произведений Куприна, созданных в эмиграции, отличаются от произведений, созданных в России, в них звучат тоска и чувство обреченности. «Есть, конечно, писатели такие, что их хоть на Мадагаскар посылай на вечное поселение – они и там будут писать роман за романом. А мне всё надо родное, всякое – хорошее, плохое, – только родное… Я готов пойти в Москву пешком», – как-то сказал Куприн.
В письмах с теплотой и нежностью вспоминает Куприн покинутую Родину. В январе 1927 года он пишет проживающему в Финляндии великому русскому живописцу Илье Репину: «И как хочется настоящего снега, русского снега, плотного, розоватого, голубоватого, который по ночам фосфоресцирует, пахнет мощно озоном; снега, который так сладко есть, черпая прямо из чистейшего сугроба. А в лесу. Синие тени от деревьев и следы, следы: русаки, беляки, лисички-сестрички, белки, мыши, птицы».
В другом письме к нему Куприн горько сетует: «Знаете ли, чего мне не хватает? Это – двух-трех минут разговора с половым из Любимовского уезда, с зарайским извозчиком… Я изнемогаю без русского языка!»
С начала 1930-х годов Куприн быстро дряхлеет, сказалась его неуемная жизнь в прежние годы. Он стал плохо видеть, слабеют чувства ориентации и внимания, ему даже ходить становится тяжело. Разве что блестящая память не изменяет писателю. Он пишет сестре Зинаиде Нат в Коломну: «Я старый, худой, седой и плешивею. Ничего не увлекает, не веселит, не интересует. Собаку и ту запрещают держать. Работаю как верблюд, без увлечения, без радости. По ночам увлечен мыслью о смерти – и ничего, не страшно, только бы без страданий…»
Он занимается литературным трудом все меньше и жалуется на свою эмигрантскую судьбу: «О чем же писать? Ненастоящая жизнь здесь. Нельзя нам писать здесь. Писать о России по зрительной памяти я не могу. Когда-то я жил там, о чем писал? О балаклавских рабочих писал и жил их жизнью, с ними сроднился. Меня жизнь тянула к себе, интересовала, жил я с теми, о ком писал. В жизни я барахтался страстно, вбирая ее в себя… А теперь что? Все пропадает…»
Наступающая старость, болезни и тоска все усиливают настойчивое желание вернуться в Россию. Наконец он решился на этот поступок…
Н.А. Тэффи писала: «Елизавета Морицовна Куприна увезла на родину своего больного старого мужа. Она выбилась из сил, изыскивая средства спасти его от безысходной нищеты. Всеми уважаемый, всеми без исключения любимый, знаменитый русские писатель не мог больше работать, потому что был очень, очень болен, и все об этом знали».
Куприн с женой (дочь Ксения осталась жить во Франции) 31 мая 1937 года прибыли на Белорусский вокзал Москвы. Его встречала делегация Союза писателей СССР во главе с ее руководителем Александром Фадеевым. Поодаль прохаживались штатные и внештатные сотрудники НКВД, разглядывая вернувшегося на родину согбенного рассеянного старичка.
Появился анекдот:
Куприн вернулся из эмиграции на родину. Поставил чемодан на платформу и всплеснул руками:
– Как же ты изменилась, моя Россия!
Наклонился за чемоданом – а его и след простыл.
Он снова всплеснул руками:
– Узнаю тебя, моя Россия!
Куприных разместили в номере фешенебельной гостиницы «Метрополь».
Генеральный секретарь Союза советских писателей В.П. Ставский отправил 2 июня отчет в ЦК ВКП(б), в котором писал: «Сообщаю, что на другой день после приезда писателя А. Куприна в Москву состоялась с ним беседа у меня и Всеволода Иванова. Крайне тягостное впечатление осталось от самого А. Куприна. Полуслепой и полуглухой, он к тому же и говорит с трудом, сильно шепелявит; при этом обращается к своей жене, которая выступает переводчиком…»
Похожее впечатление Куприн произвел на знавшего его по дореволюционным годам писателя Н.Д. Телешова: «Я был у него в гостинице “Метрополь” дня через три после его приезда. Это был уже не Куприн – человек яркого таланта, каковым мы привыкли его считать, – это было что-то мало похожее на прежнего Куприна, слабое, печальное и, видимо, умирающее. Говорил, вспоминал, перепутывал все, забывал имена прежних друзей. Чувствовалось, что в душе его великий разлад с самим собою. Хочется ему откликнуться на что-то, и нет на это сил».
Вскоре Куприных из «Метрополя» переселили на дачу из четырех комнат в поселке Голицыно, рядом с подмосковным Домом отдыха писателей. Елизавета Морицовна 11 июня 1937 года пишет дочери в Париж: «Мы живем в деревне, тишина и благодать – едим и спим, спин и едим – даже стыдно так жить, но утешаемся, что летом это необходимо, особенно для папы…»
Александр Иванович написал (не без помощи советских журналистов) небольшую заметку для советской газеты – «Москва родная», в которой выразил дежурный восторг от пребывания в советской столице. Время от времени он наведывался в столицу для встречи с писателями. Один из них, Валентин Катаев, вспоминал: «Я увидел маленького старичка в очках с увеличительными стеклами, в котором не без труда узнал Куприна, известного по фотографиям и портретам. Он уже плохо видел и с трудом нашел своей рукой мою руку. Трудно забыть выражение его лица, немного смущенного, озаренного слабой трогательной улыбкой. Из-за толстых стекол очков смотрели очень внимательные глаза больного человека, силящегося проникнуть в суть окружающего».
В середине июня 1937 года Гослитиздат выпустил двухтомник «Избранное» Куприна. В него вошли произведения исключительно дореволюционного периода. Гонорар за «Избранное» обеспечил бывшему эмигранту наконец-то безбедную жизнь.
В середине декабря 1937 года Куприны переезжают на постоянное место жительство в Ленинград. Им предоставили четырехкомнатную квартиру в элитном доме на Выборгской стороне (Лесной проспект, 61). В июне 1938 года их можно было увидеть в пригороде Ленинграда – Гатчине, где они жили еще до революции. Теперь они поселились у старой гатчинской знакомой – вдовы архитектора Белогруда (их собственный дом все еще стоял, но в нем жили чужие люди, которых пока не удавалось расселить). Александр Иванович с радостью гулял по ее небольшому садику, среди множества цветов, которые любил с детских лет.
Александр Иванович скончался от рака пищевода на 68-м году жизни 25 августа 1938 года и был похоронен на Литературных мостках Волкова кладбища. Вдова писателя, всецело посвятившая себя благополучию семьи («Личной жизни у меня никогда не было», – написала она в набросках неосуществленных воспоминаний), пережила мужа на пять лет и покончила с собой (находясь в тяжелом психическом состоянии, повесилась у себя в комнате) в блокадном Ленинграде 7 июля 1943 года. Ее похоронили рядом с мужем на Волковом кладбище.
Михаил Вострышев
Родина
Странными становятся вещи, явления и слова, если в них начнешь вникать глубоко и всматриваться настойчиво. Всегда показываются новые грани и оттенки.
Вот понятие – Родина. Каким оно может быть зверино-узеньким и до какой безмерной, всепоглощающей, самоотверженной широты оно может вырасти.
Я знал любовь к ней в самой примитивной форме – в образе ностальгии, болезни, от которой умирают дикари и чахнут обезьяны. С трехлетнего возраста до двадцатилетнего я – москвич. Летом каждый год наша семья уезжала на дачу: в Петровский парк, в Химки, в Богородское, в Петровско-Разумовское, в Раменское, в Сокольники. И, живя в зелени, я так страстно тосковал по камням Москвы, что настоятельнейшею потребностью – потребностью, которую безмолвно и чутко понимала моя мать, – было для меня хоть раз в неделю побывать в городе, потолкаться по его жарким пыльным улицам, понюхать его известку, горячий асфальт и малярную краску, послушать его железный и каменный грохот.
Однажды – мы тогда жили в Химках, 21-я верста по Николаевской железной дороге[4 - В 1923 г. переименована в Октябрьскую железную дорогу.] – случилось так, что в доме деньги были в обрез. Я пошел в Москву пешком, переночевал у знакомого причетника и пешком вернулся назад, совсем голодный, но с душою насыщенной, отдохнувшей и удовлетворенной.
Но особенно жестокие размеры приняла эта яростная «тоска по месту» тогда, когда судьба швырнула меня, новоиспеченного подпоручика, в самую глушь Юго-Западного края. Как нестерпимо были тяжелы первые дни и недели! Чужие люди, чужие нравы и обычаи, суровый, бледный, скучный быт черноземного захолустья… А главное – и это всего острее чувствовалось – дикий, ломаный язык, возмутительная смесь языков русского, малорусского, польского и молдавского.
Днем еще кое-как терпелось: застилалась жгучая тоска службой, необходимыми визитами, обедом и ужином в собрании. Но были мучительны ночи. Всегда снилось одно и то же: Москва, церковь Покрова на Пресне[5 - Церковь Покрова Пресвятой Богородицы в Кудрине была закрыты в 1931 г. и снесена в 1937 г.], Кудринская Садовая[6 - Ныне Садовая-Кудринская улица.], Никитские – Малая и Большая, Новинский бульвар…
И всегда во сне было чувство, что этого больше никогда я не увижу: конец, разлука, почти смерть. Просыпаюсь от своих рыданий. Подушка – хоть выжми… Но крепился. Никому об этой слабости не рассказывал.
Да и как было рассказывать? По долгу службы мне нередко приходилось производить дознания о случаях побега молодых солдат со службы. Вряд ли кто-нибудь из моих сослуживцев чувствовал так глубоко всю невинность их преступления против присяги. Разве и меня не тянуло хоть на минуточку удрать в Москву поглядеть ее, понюхать? Но я уже был во власти дисциплины. И я был начальник.
Однако эти жестокие чувства прошли. Что не проходит со временем? Потом я изъездил, обошел, обмерил почти всю среднюю Россию. Улеглось «чувство к месту».
А еще потом я побывал за границей. Оказалось, что моя ностальгия только расширилась. Была всегда нерушимая, крепкая душевная основа: «А все-таки там – дом. Захочу – и поеду». Но наступал переломный момент. Большая Медведица. Вечером увидишь ее, проведешь от двух крайних правых звезд линию вверх, упрешься почти в Полярную звезду. Север. И потянет, потянет в Россию, не в Москву, а в Россию. Запихана кое-как в чемодан всякая хурда-мурда, третий класс, и… езда.
А теперь болезнь потеряла остроту и стала хронической. Живешь в прекрасной стране, среди умных и добрых людей, среди памятников величайшей культуры… Но всё точно понарошку, точно развертывается фильма кинематографа. И вся молчалива, тупая скорбь в том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России, а только черную дыру.
Однорукий комендант
Рассказ этот написан по воспоминаниям о том, как его рассказывал в 1918 году Ефим Андреевич Лещик, человек середины прошлого столетия, то есть тех времен, когда еще не совсем исчезли из обихода: взаимная учтивость, уважение к старикам и женщинам, а также прелесть неторопливого и веского устного рассказа, ныне вытесненного анекдотом в три строчки или пересказом утренней газеты. Когда я расстался с Ефимом Андреевичем, ему было сильно за семьдесят, но он сохранил отлично, вместе с четкою памятью, все свои зубы цвета старых фортепианных клавиш, звучность и полноту голоса, густоту серебряных волос и зоркую твердость взгляда серых прищуренных глаз под нависшими толстыми веками. Большое свое тело он держал прямо и бодро и, по старинной моде, отпускал бакенбарды – висячие, «штатские», какие в его времена носили министры, дипломаты, банкиры, а впоследствии камердинеры; военные же предпочитали бакенбарды, распушенные вширь: на галопе и против ветра они придавали генеральским грозным лицам батальную картинность.