Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Гранатовый браслет (сборник)

<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 11 >>
На страницу:
3 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Над этой загадкой ломают голову персонажи «Гранатового браслета», подозревая в ней кто – корысть, кто – напасть, сумасшествие, а кто – редчайшее проявление истинной любви. Да и сам Желтков, этот рыцарь самоотверженной любви, как и все его окружающие, в затруднении. Он не виноват, поясняет Желтков в предсмертном письме, что «Богу было угодно послать мне, как громадное счастье, любовь». (Эта извечная для героев Куприна ссылка на судьбу здесь не унижает человека: это Судьба, которой удостоен Человек.)

«Случилось так, что меня не интересует в жизни ничто: ни политика, ни наука, ни философия, ни забота о будущем счастье людей – для меня вся жизнь заключается только в Вас».

Что скрыто в этой всепоглощающей страсти героя, которой Куприн слагает восторженный гимн? Стремление уйти в мир грёз, мир красоты и любви, отвернувшись от тягостных страданий и реальных бедствий повседневности? «Превыше всей этой борьбы, раздирающей народы и классы, он готов поставить единое вечное – женскую любовь», – писал критик Боровский по поводу «Суламифи». Не то же ли и в «Гранатовом браслете»? Нет, здесь другое. В этой повести – прославление человека, его права на выбор, его твердости в защите человеческого достоинства. Письмо Желткова – своеобразный манифест. «Гранатовый браслет» внушает веру в человека. Не жалким и потерянным, а беспредельно любящим уходит Желтков из жизни: «Да святится Имя Твое!» Его прощальное письмо – благословение любви, жизни. Так прощаются с жизнью герои. Так ушел из жизни гётевский Вертер, обратившись в свой последний миг к небу, к таинственному свету созвездия Большой Медведицы. О таком достоинстве человека перед лицом небытия мечтал Достоевский. Он звал «не бояться идеальных тем».

Но идеальное, как не раз показывал Достоевский, – вне сферы обыденных интересов людей, оно вызывает недоверие, стремление упростить и снизить его смысл. Так и в повести Куприна чистые, возвышенные отношения Желткова и Веры Николаевны аморальны в глазах других, например, деверя Николая Николаевича, привыкших понимать под любовью нечто совершенно другое – флирт, кокетство, необузданную страсть, эротику.

Мир Желткова трагически несовместим с миром семьи Веры Николаевны Шеиной, в лучшем случае он может быть принят лишь в шаржированном, то есть опошленном, виде – как шаржированные рассказы и иллюстрации в семейном альбоме. Но у трагедии в жизни нередко есть и комическая сторона. Литературная история любви Веры и некоего телеграфиста с ее травестийным окончанием («…он умирает, но перед смертью завещает передать Вере две телеграфные пуговицы и флакон от духов, наполненный его слезами…») – та «естественная» оборотная сторона трагического повествования у Куприна, как шут – спутник короля Лира в трагедии Шекспира.

От пародии на сентиментальную историю – к возвышенной романтике (письмо Желткова). От чинного благополучия семейной счастливой женщины – к позднему прозрению, что ее «жизненный путь пересекла настоящая, самоотверженная, истинная любовь», – на такой смене настроений и самооценок персонажей строится эта повесть.

Русская литература всегда умела проверить человека в сфере интимных чувств. Она не признавала его ни «новым», ни «передовым», если в личной жизни он не был таковым. Она даровала ему надежду и воскресение через любовь и признание женщины. «Гранатовый браслет» Куприна находится в русле этой традиции, и в то же время он является предупреждением всем людям холодного сердца.

Старый Генерал Аносов, скорее традиционный резонер, чем действующее лицо рассказа, рассуждает: не женщина виновата, что «любовь у людей приняла такие пошлые формы… Виноваты мужчины, в двадцать лет пресыщенные, с цыплячьими телами и заячьими душами, неспособные к сильным желаниям, к героическим поступкам, к нежности и обожанию перед любовью. Говорят, что раньше все это бывало. А если и не бывало, то разве не мечтали и не тосковали об этом лучшие умы и души человечества – поэты, романисты, музыканты, художники?».

Повести и рассказы Куприна о любви – настоящие «романы воспитания чувств». В них, может быть, наиболее полно воплотился талант художника, столь влюбленного в красоту, в справедливость и достоинство человека.

«Не бойтесь жизни», – звал он своих современников. Сегодня купринское «благословение» всему живущему приобрело новый смысл: берегите жизнь. В нем – завет, мудрый наказ-предостережение: не забывать, сколь труден, трагически сложен каждый шаг человеческой истории, сколь хрупка и бесценна сама Жизнь. В этом – главный урок Куприна.

В. Этов

Олеся

I

Мой слуга, повар и спутник по охоте – полесовщик Ярмола вошел в комнату, согнувшись под вязанкой дров, сбросил ее с грохотом на пол и подышал на замерзшие пальцы.

– У, какой ветер, паныч, на дворе, – сказал он, садясь на корточки перед заслонкой. – Нужно хорошо в грубке протопить. Позвольте запалочку, паныч.

– Значит, завтра на зайцев не пойдем, а? Как ты думаешь, Ярмола?

– Нет… не можно… слышите, какая завируха. Заяц теперь лежит и – а ни мур-мур… Завтра и одного следа не увидите.

Судьба забросила меня на целых шесть месяцев в глухую деревушку Волынской губернии, на окраину Полесья, и охота была единственным моим занятием и удовольствием. Признаю?сь, в то время, когда мне предложили ехать в деревню, я вовсе не думал так нестерпимо скучать. Я поехал даже с радостью. «Полесье… глушь… лоно природы… простые нравы… первобытные натуры, – думал я, сидя в вагоне, – совсем незнакомый мне народ, со странными обычаями, своеобразным языком… и уж, наверное, какое множество поэтических легенд, преданий и песен!» А я в то время (рассказывать – так все рассказывать) уж успел тиснуть в одной маленькой газетке рассказ с двумя убийствами и одним самоубийством и знал теоретически, что для писателей полезно наблюдать нравы.

Но… или перебродские крестьяне отличались какою-то особенной, упорной несообщительностью, или я не умел взяться за дело, – отношения мои с ними ограничивались только тем, что, увидев меня, они еще издали снимали шапки, а поравнявшись со мной, угрюмо произносили: «Гай Буг», что должно было обозначать: «Помогай Бог». Когда же я пробовал с ними разговориться, то они глядели на меня с удивлением, отказывались понимать самые простые вопросы и всё порывались целовать у меня руки – старый обычай, оставшийся от польского крепостничества.

Книжки, какие у меня были, я все очень скоро перечитал. От скуки – хотя это сначала казалось мне неприятным – я сделал попытку познакомиться с местной интеллигенцией в лице ксендза, жившего за пятнадцать верст, находившегося при нем «пана органиста», местного урядника и конторщика соседнего имения из отставных унтер-офицеров, но ничего из этого не вышло.

Потом я пробовал заняться лечением перебродских жителей. В моем распоряжении были: касторовое масло, карболка, борная кислота, йод. Но тут, помимо моих скудных сведений, я наткнулся на полную невозможность ставить диагнозы, потому что признаки болезни у всех моих пациентов были всегда одни и те же: «в сере?дине болит» и «ни есть, ни пить не можу».

Приходит, например, ко мне старая баба. Вытерев со смущенным видом нос указательным пальцем правой руки, она достает из-за пазухи пару яиц, причем на секунду я вижу ее коричневую кожу, и кладет их на стол. Затем она начинает ловить мои руки, чтобы запечатлеть на них поцелуй. Я прячу руки и убеждаю старуху: «Да полно, бабка… оставь…я не поп… мне этого не полагается… Что у тебя болит?»

– В сере?дине у меня болит, панычу, в самой что ни на есть сере?дине, так что даже ни пить, ни есть не можу.

– Давно это у тебя сделалось?

– А я знаю? – отвечает она также вопросом. – Так и печет и печет. Ни пить, ни есть не можу.

И сколько я ни бьюсь, более определенных признаков болезни не находится.

– Да вы не беспокойтесь, – посоветовал мне однажды конторщик из унтеров, – сами вылечатся. Присохнет, как на собаке. Я, доложу вам, только одно лекарство употребляю – нашатырь. Приходит ко мне мужик. «Что тебе?» – «Я, – говорит, – больной»… Сейчас же ему под нос склянку нашатырного спирту. «Нюхай!» Нюхает… «Нюхай еще… сильнее!..» Нюхает… «Что, легче?» – «Як будто полегшало…» – «Ну, так и ступай с Богом».

К тому же мне претило это целование рук (а иные так прямо падали в ноги и изо всех сил стремились облобызать мои сапоги). Здесь сказывалось вовсе не движение признательного сердца, а просто омерзительная привычка, привитая веками рабства и насилия. И я только удивлялся тому же самому конторщику из унтеров и уряднику, глядя, с какой невозмутимой важностью суют они в губы мужикам свои огромные красные лапы…

Мне оставалась только охота. Но в конце января наступила такая погода, что и охотиться стало невозможно. Каждый день дул страшный ветер, а за ночь на снегу образовывался твердый, льдистый слой наста, по которому заяц пробегал, не оставляя следов. Сидя взаперти и прислушиваясь к вою ветра, я тосковал страшно. Понятно, я ухватился с жадностью за такое невинное развлечение, как обучение грамоте полесовщика Ярмолы.

Началось это, впрочем, довольно оригинально. Я однажды писал письмо и вдруг почувствовал, что кто-то стоит за моей спиной. Обернувшись, я увидел Ярмолу, подошедшего, как и всегда, беззвучно в своих мягких лаптях.

– Что тебе, Ярмола? – спросил я.

– Да вот дивлюсь, как вы пишете. Вот бы мне так… Нет, нет… не так, как вы, – смущенно заторопился он, видя, что я улыбаюсь. – Мне бы только мое фамилие…

– Зачем это тебе? – удивился я… (Надо заметить, что Ярмола считается самым бедным и самым ленивым мужиком во всем Переброде; жалованье и свой крестьянский заработок он пропивает; таких плохих волов, как у него, нет нигде в окрестности. По моему мнению, ему-то уж ни в каком случае не могло понадобиться знание грамоты.) Я еще раз спросил с сомнением: – Для чего же тебе надо уметь писать фамилию?

– А видите, какое дело, паныч, – ответил Ярмола необыкновенно мягко, – ни одного грамотного нет у нас в деревне. Когда гумагу какую нужно подписать, или в волости дело, или что… никто не может… Староста печать только кладет, а сам не знает, что в ней напечатано… То хорошо было бы для всех, если бы кто умел расписаться.

Такая заботливость Ярмолы – заведомого браконьера, беспечного бродяги, с мнением которого никогда даже не подумал бы считаться сельский сход, – такая заботливость его об общественном интересе родного села почему-то растрогала меня. Я сам предложил давать ему уроки. И что же это была за тяжкая работа – все мои попытки выучить его сознательному чтению и письму! Ярмола, знавший в совершенстве каждую тропинку своего леса, чуть ли не каждое дерево, умевший ориентироваться днем и ночью в каком угодно месте, различавший по следам всех окрестных волков, зайцев и лисиц, – этот самый Ярмола никак не мог представить себе, почему, например, буквы «м» и «а» вместе составляют «ма». Обыкновенно над такой задачей он мучительно раздумывал минут десять, а то и больше, причем его смуглое худое лицо с впалыми черными глазами, все ушедшее в жесткую черную бороду и большие усы, выражало крайнюю степень умственного напряжения.

– Ну скажи, Ярмола, – «ма». Просто только скажи – «ма», – приставал я к нему. – Не гляди на бумагу, гляди на меня, вот так. Ну, говори – «ма»…

Тогда Ярмола глубоко вздыхал, клал на стол указку и произносил грустно и решительно:

– Нет… Не мог у…

– Как же не можешь? Это же ведь так легко. Скажи просто-напросто – «ма», вот как я говорю.

– Нет… не могу, паныч… забыл…

Все методы, приемы и сравнения разбивались об эту чудовищную непонятливость. Но стремление Ярмолы к просвещению вовсе не ослабевало.

– Мне бы только мою фамилию! – застенчиво упрашивал он меня. – Больше ничего не нужно. Только фамилию: Ярмола Попружук – и больше ничего.

Отказавшись окончательно от мысли выучить его разумному чтению и письму, я стал учить его подписываться механически. К моему великому удивлению, этот способ оказался наиболее доступным Ярмоле, так что к концу второго месяца мы уже почти осилили фамилию. Что же касается до имени, то его ввиду облегчения задачи мы решили совсем отбросить.

По вечерам, окончив топку печей, Ярмола с нетерпением дожидался, когда я позову его.

– Ну, Ярмола, давай учиться, – говорил я.

Он боком подходил к столу, облокачивался на него локтями, просовывал между своими черными, заскорузлыми, несгибающимися пальцами перо и спрашивал меня, подняв кверху брови:

– Писать?

– Пиши.

Ярмола довольно уверенно чертил первую букву – «П» (эта буква у нас носила название: «два стояка и сверху перекладина»); потом он смотрел на меня вопросительно.

– Что ж ты не пишешь? Забыл?
<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 11 >>
На страницу:
3 из 11