Во Вторую мировую войну здесь шли долгие и ожесточенные бои. Порушено было все или очень многое, положено несметное число молодых и бессмысленных жизней и жертв.
Дом Достоевского сохранился во время войны только потому, что немецкий полковник оказался глубоким поклонником таланта писателя и поселился в нём именно в целях сохранности дома.
Сейчас немцы делают все возможное, чтобы возместить причиненные нам ущербы. Уже не в статусе проигравших войну, а как культурный и цивилизованный народ, желающий загладить свои исторические вины.
Железный крест
над Ильменем
стоят березы,
под ними спят
солдаты рейха,
поименованы,
их очень много,
им снятся белые,
как смерть, снега,
им снятся русские:
дома и пленные,
долины узкие,
морозы крепкие.
им снятся женщины:
их жены, матери,
чужие робкие
в стогах тела.
над их могилами —
железный крест стоит
на генералах их —
Железный Крест.
поставлен крест на них
и на войне той – крест,
за что погибли вы?
куда ушли?
лежат побитые,
полузабытые,
в чужой чужбинушке,
в чужих снегах
У самой кромки воды мы разложили свою скромную снедь: лучок, огурчики, копченого леща, квас – и помянули всех полегших в эту землю от издревле до наших дней.
А потом был Новгород, ночные посиделки в колокольне Десятинного монастыря, превращенной в художественную мастерскую, прогулка по городу, сохранившему гордость и столичную стать: «Мы ж понимали тогда, что России надо объединяться, ну, не нам это выпало, Москве, мы и не сопротивлялись резне, чего уж там»…
Май 2006, Москва
Новый год в Старой Руссе
Этот год запомнится всем надолго: в начале января сирень у дома Достоевского выпустила зеленые листья, в монастыре распустились крокусы, а на городских пнях проросли поганки. Впрочем, Global Warming еще только начинается, и мы будем вспоминать январские подснежники как милые и невинные шутки природы.
Мы бродили по хлюпающему и сиплому простудами городу, с неприкрытой срамотой осенней земли, в зябкой геометрии голых ивовых крон, познавая и вживаясь в этот мир перекатной голи, пьяной нищеты и безысходной борьбы с отчаянной и честной бедностью.
Старая Русса очень напоминает Шлиссельбург, где, как и здесь – почти все в прошлом, а будущее – в туманной и серой пелене непросыхающей тоски, там каналы, здесь Перерытица, тоже канал, и тут и там каменная застройка ближе к окраине переходит в деревянные домишки, и тут и там – следы пожаров и порух, на фоне которых новорусские новостройки и новоделы смотрятся социальным укором тем, кто посмел нарушить всеобщее убожество. Горожане отчаянно борются за человеческое и историческое достоинство своего города. И даже там, где они терпят поражение под натиском времени и хамства, они цепляются за свои реликвии и достопримечательности: в трех местах города установлены памятные знаки-свидетельства этого сопротивления.
Город жив своими святыми и своими энтузиастами: врачами, работниками музеев, журналистами, художниками, городскими властями, хотя город и лишен этого своего исконного звания. Это также нелепо, как нелепы были лишения гражданства наших писателей, поэтов, мыслителей и художников.
Жизнь еле теплится, не возбуждаемая даже праздниками, разве что безнадежно пьяных прибавилось на улицах. Загодя, еще засветло напившиеся 31 декабря – до какого отчаяния надо дойти, чтобы все желания отмерли и засохли. Тихо – грабить-то некого, а, стало быть, и некому. Федьки Каторжные давно присмирели и ушли в охранные ведомства своими звероподобными рожами пугать робких ограбляемых банками и прочими финансовыми структурами.
Есть у ада такая особенность: в преисподней время останавливается и все тянется, тянется… Действие «Братьев Карамазовых» до момента убийства папашки Карамазова умещается в три дня. Это время расписано с кропотливой точностью поминутных событий. Дотошность работы Достоевского вообще необыкновенна: можно пошагово измерять траектории движения персонажей: вот трактир «Столичный город» – в угловой комнате на втором этаже Иван Карамазов рассказывает страшную утопию «Великого Инквизитора». Здесь же извозили и наоскорбляли папеньку Ильюшечки, а вот и гимназия, из которой мальчик вышел, чтобы увидеть публичный позор и глумление над своим отцом, вот мостик, у которого он кидался камнями в Алешу и своих одноклассников – а мост-то ведет к Храму… вот липовый скверик, прогнувшийся от протекающей под ним в трубе Порусьи, здесь любил сиживать сам Федор Михайлович после того как прошел от дома на набережной до Скотопригоньевского рынка. Ныне здесь ночная дискотека «Тоска зеленая». Впрочем, Скотопригоньевском город братьев Карамазовых мог быть назван и по Козельску, что около Оптиной пустыни: один из оптинских старцев был прототипом Зосимы, а сама пустынь произвела на писателя сильнейшее духовное впечатление.
Достоевский изумительно тщателен не только в хронометрии, но и топографии. Своим мельчайшим, остро отточенным почерком он выводит в ночах и бдениях своего писательства нюансы достоверности, дошедшие до наших дней почти в неприкосновенности. Может, в этом и состоит гений его – уметь увидеть в будничной повседневности значительность вечного, но не в символах и знаках, а непосредственно – из вещей, их размещения, из людей, выцарапывая из пейзажей и портретов нетленную сущность.
В Омском остроге он наблюдает поручика Ильинского, с достоинством и кротостью, спокойно и мужественно отбывающего свой срок за отцеубийство. Уже выйдя на волю, Достоевский узнает, что поручик оправдан, кажется, даже посмертно – так, из глубин неистощимой памяти всплывает образ Мити Карамазова и замысел романа.
Может быть, потому и был и считал себя сам реалистом Федор Михайлович, что ничего не выдумывал и не сочинял, что черпал только из реальности и никогда не покидал ее, даже в самых своих фантастических произведениях.
Эта предельная честность по отношению к реальности и порождает эпохэ – остановку текущего, придание актуальной и злободневной ситуации «здесь и теперь» статуса вечной значительности «вот!». Достоевский, как никто и никогда, открывает значительность момента, его реальную монументальность.
Очень возможно и даже скорей всего я не прав, но мне кажется, что основная, глубинная идея Достоевского, идея, которую он страшился высказывать вслух, но которая и определила его выбор – выбор написания «Жития великого грешника», «Человеческой комедии» атеиста заключается в том… мне и самому страшно сейчас писать это… в том, что человек по природе своей атеистичен, что вера, как и талант, не вменены ему и не есть дар Божий, ибо, если это дар, то передаривать Божий дар тебе другим людям – легко и просто, но зачем?
Человеку ничто не дано даром, но он должен сам себя победить и победить в себе безверие верой в Бога. И чем трудней этот путь к себе и к Богу, тем меньше это похоже на дар, но тем больше оснований у человека делиться этим с другими и самому осуществлять дар, самому дарить, а не получать дары невесть за что.
И всем своим тяжким трудом, всей своей тяжкой жизнью Достоевский шел к Богу, к вере в него и это и есть его творчество, и этот путь – его дар нам.
Дождь сменяется снегом, снег переходит в дождь – и все та же невыразительная дрянь на дворе. Сквозь безликую советскую и постсоветскую обшарпанную серость проступают святыни и реликвии – ими Старая, более, чем тысячелетняя Русса богата и неисчерпаема, как неисчерпаемо соленое море под ней, будто собравшее не соль земли, но слезы людские, обильно пролитые в этих унылых ландшафтах.
И жизнь, и радости жизни, несмотря на непогоду и мразь, теплятся и сверкают красотой, добром и любопытством: а что же там впереди в этой жизни?
В Георгиевском соборе, прихожанами которого были в течение десяти лет Достоевские, при поновлении полов покрыли паркетом ложбинку от входа к чудотворной Старорусской иконе Богоматери. Икона эта появилась тщанием греков на Руси еще в дохристианские времена – в ожидании Крещения Руси. Много было связано с ней чудес и напастей. Ложбинку ту протоптали к ней верующие. В Старой Руссе много такого подспудного – смиренного, но гордого и незыблемого.
Январь 2007, Москва
В поисках Рулетенбурга
из очерка «Путеводитель недельного путешествия»
Из Франкфурта-на-Майне в Висбаден можно ехать самыми разнообразными путями: по воде, на такси, на автобусе, поездом, подземкой, электричкой. В любом случае это займет от двадцати минут до часа. Пока мимо вас мелькают дачки на 2—3 сотки и бесконечные фаланги виноградников, послушайте, зачем можно ехать в Висбаден.
Сорок пять лет пролетело, как один огурчик. Сорок пять лет моей жизни и еще девяносто – между мной-пацаном и временем написания Достоевским «Игрока».
Еще пацан, которому даже «Подросток» Достоевского казался непомерно и немыслимо взрослым, я в одну ночь прочитал «Игрока» и понял, что это – не только про меня, но что это потому и написано, что есть я. Сначала я стал игроком. Потом зачем-то родился.
И я читал взахлеб про Рулетенбург с воксалом, где играли в рулетку, где выпало три zero подряд – такое бывает лишь с русским Игроком, где каштановые аллеи, по которым таскался с неистовой lababushka Антониной Васильевной 25-летний интеллигент Алексей Иванович, где гордячка Полина топтала свою и его любовь, а престарелый генерал (теперь я уже на пару лет старше его) млел над смазливой мамзелью Бланш, а та, смеясь, просвистала выигрыш, оставив все-таки Алексею «подонки его ста тысяч».
Федор Михайлович, будучи пронзительным националистом, и нас всех сделал презирающими всех подряд: «Кроме того – француз и русская барыня, говоря вообще, – это такое сопоставление… Француз – это законченная, красивая форма. Теперь самый пошлейший французишка может иметь манеры, приемы, выражения и даже мысли вполне изящной формы, не участвуя в этой форме ни своей инициативою, ни душою, ни сердцем; все это ему досталось по наследству. Само собой, они могут быть пустее пустейшего и подлее подлейшего, но нет существа в мире доверчивее и откровеннее доброй, умненькой и не слишком изломанной русской барышни. У него есть изящная форма, и барышня принимает эту форму за его собственную душу, за натуральную форму его души и сердца, а не за одежду, доставшуюся ему по наследству»
Я помню, с какой безнадежной жалостью к безнадежному и потерянному Алексею, моему двойнику, я заканчивал этот роман: «Пусть знает Полина, что я еще могу быть человеком. Стоит только… теперь, уж, впрочем, поздно, – но завтра… О. у меня предчувствие, и это не может быть иначе! У меня теперь пятнадцать луидоров, а я начинал и с пятнадцатью гульденами! Если начать осторожно… – и неужели, неужели уж я такой малый ребенок! Неужели я не понимаю, что я сам погибший человек. Но – почему же я не могу воскреснуть. Да! Стоит только хоть раз в жизни быть расчетливым и терпеливым и – вот и все! Стоит только хоть раз выдержать характер, и я в один час могу всю судьбу изменить! Главное – характер». И я клялся – Алексею, Достоевскому, себе, что непременно отыграюсь либо закончу также, но в любом случае – никакого благополучия, только жестокая трагедия и полнейшая утеря личности…
Висбаден – сильно обновленный старый город с непомерными для такого немноголюдья соборами и кирхами. В воскресное утро здесь пусто как в распоследнем Кабуле. На каждую бензоколонку – около двухсот аптек, на каждую аптеку – примерно по 2.3 врача. Основная специализация врачей – внутренности, внутренние органы, женские секреты и хитрости. Но есть и стоматологи.
Есть также несколько отелей явно в стиле середины 19 века. О Достоевском, а равным образом об «Англетере», мистере Астлее и других персонажах «Игрока» никто не слышал и не знает. Что естественно. В белых галереях, примыкающих к помпезному Aquis Mattiacis (казино там все более вытесняется концертами, презентациями, шоу и представлениями), расположены рестораны, сувенирные магазинчики, городской театр (разумеется, в репертуаре – «Игрок», разумеется, с русскими актерами) и малое казино, перед которым стоит крохотный изящный «Смарт» (такое впечатление, что в этой машине ездят стоя) с призывной надписью: «Играй по маленькой и выиграй меня».