Настало время черпать и пить. Зачерпнул староста первым ковшик из бочки, хлебнул – мать святая богородица! Не горилка – вода! Хотел шумнуть, но вспомнил, что грешен, решил допить воду. Выпил, отер усы и давай нахваливать горилку. Вслед за ним другие пьют, и тоже, как ни странно, похваливают! Вот какое было веселье…»
Разумеется, отцовские притчи меня мало трогали. На воображение больше действовали истории матери.
Были мне нравились больше сказок. Вероятно, не хватало наивности, чтоб поверить в бесхитростный вымысел. А чтобы понять толк и смысл сказки, до этого мне далеко было. Да и не умела мать рассказывать сказки. Едва начнет: «В одном далеком царстве, тридесятом государстве, за сине море-окияном жил-был», – глянет на меня веселыми глазами, и ей почему-то совестно сделается. Засмутится, рассмеется и давай меня щекотать, тискать, целовать. Про чертей и леших, домовых и колдунов мать и вовсе не рассказывала, считая все это, как и батюшка Герасим, «глупостью и грехом».
Затаив дыхание, я слушал мать, немигающими глазами смотрел на лампу или огонь в печи – и они, и лампа, и огонь мне казались в эти вечера то слушателями, то молчаливыми свидетелями, то живыми участниками печальных и жутковатых историй. Я забывал о зимней ночи за окном и не чувствовал огромность мира. Вся его непостижимо-сложная, переменчивая и неизменная наполненность из радостей и огорчений, из утрат и надежд, все-все жило сейчас в нашей хате, теснилось рядом.
В печи я видел не огонь, плавно огибающий полукруглый свод, а табуны горячих коней с пламенеющей гривой, с чистым вихрем из ноздрей – табуны из отцовских писем, из сновидений, из мальчишеской мечты.
…В поисках хлеба насущного в голодный год мать с саквами через плечо обходила соседние – «богатые» – деревни.
Иной раз мать уходила в дальние села, за пятнадцать – двадцать верст от нашего села. Она врачевала больных, знала средства от разных хворей и у людей, и у «худобы». Во время первой мировой войны ей довелось служить санитаркой в лазарете. Взял ее туда – «за красоту» – мобилизованный врач-бобыль, у которого она до этого долго пребывала «в наймычках». Врача я всякий раз пытался вообразить себе, но из этого ничего путного не выходило. Зато сколько раз слышал я о нем в семейных ссорах! Отец вечно попрекал мать этим врачом…
Во всяком случае – мать на селе была признанной лекаркой. Лечила всех травяными отварами и пластырями, настойками и примочками. Мать-и-мачеха и подорожник, арника и календула, шалфей и ржица пучками всегда висели в сенях и на печи. В познаниях матери была пестрая смесь народного и врачебного. В дело, например, шли паутина, если надо было остановить кровь, слабый чернильный раствор для полоскания заболевшего горла… Возможно, тут мать заблуждалась в сходстве растворов марганцовки и чернил. Если кого долго мучил кашель и закладывало в груди – мать прибегала к такому странному средству: давала испить глоток керосина.
Можно только подивиться, что люди выздоравливали. Или и впрямь – «отчаянный недуг исцеляется отчаянным средством»? Ведь попусту к матери не обращались. Не до мнимых болезней было.
* * *
Однажды в лютый крещенский мороз мать, держа меня на руках, возвращалась лесом из дальнего села и заблудилась. Густела синь морозного неба. Только что отпылала короткая зимняя заря, бросив ввысь горсть быстро стынущих звезд. Звезды, как угли, мерцали и гасли, покрываясь туманным пеплом. Мать рассказывала, как уныло хрустела под ногами слюдяная корка наледи, хотелось лечь в сугроб отдохнуть, умереть. Как она устала, и как сладко было бы кончить жизнь так же просто, неприметно, как и прожила ее. Но она думала о ребенке, дрожа и обливаясь потом, ползла, плакала, уходя в сыпучую снежную пучину. Ползла, почти оставаясь на месте, и мрак все больше застилал глаза.
Уже вконец окоченевших подобрал нас и приволок к себе в сторожку лесник.
Первой пришла в себя мать. Завидев меня «мертвым» на лавке, она кинулась к леснику. Зачем он, антихрист, спас ее, а не ее ребенка!.. Но тут же, рыдая, стала его умолять: «Спасите сыночка!» Вся ее медицина вдруг спасовала. Поверить она могла только в чудо.
Стоя на коленях перед иконкой – единственной в сторожке – мать молилась богу, но взывала к человеку.
Лесник, что-то тихо лепеча, угрюмо смотрел на убивающуюся женщину с голодными провалами глаз. Немало смертей повидал он в этот год. Смерть уносила на погост целые деревни. А здесь – мертвый младенец полуживой матери…
«Не отудобеет… Пропал малый», – пробормотал лесник и развернул тряпье на лавке.
– Вставай, потом молиться будешь… – сказал он матери. – Приложись-ка к малому. Дыхает чи нет?.. А то я, тово… глухарь.
Мать суматошно кинулась к лавке, выпростала из тряпья грудь ребенка. Приложилась одним, затем другим ухом…
– Ой, не чую!.. Ничего, господи, не чую!..
И опять рыдать да креститься.
Лесник сам припал губами к груди мальчика. Мать следила за его глазами, за их отрешенной нездешностью. Словно искорка, раздуваемая на ветру, в них сверкнула надежда.
– Доставай скорей с шестка чугун с горячей водой!
…Окончательно выпростав меня из тряпья, лесник стал окунать меня, как в две купели, в ведро с холодной и в ведро с горячей водой. От тепла и холода был я обращен к жизни.
Я заорал на всю сторожку, возвестя мать и спасителя, что пора кончать вторичное крещение…
…«Встретила бы того лесника, в ноги поклонилась бы», – закончила мать рассказ. И вприщур глядя на меня, подумала о чем-то житейском и добавила: «Летом как-нибудь соберусь и схожу к нему в сторожку. Гостинец отнесу, бельишко постираю глухарю. Бобылем, наверно, живет. И тебя прихвачу, посмотришь на своего спасителя».
Так и не свершила мать свое паломничество. Так и не увидел я своего спасителя. Подросшего ребенка и нести нелегко, и сам он еще не ходок. На матери к тому же был и дом, и огород, и поле, и конечно же – лекарская обязанность.
Но каждый раз, когда мать прижимала мою голову к своей груди, мне мерещился забытый млечный дух младенчества. Я был наградой за ее муки и бессонные ночи, во мне воскресали все весны и зори ее короткого девичества, журавлиный клекот и рябиновое монисто детства, молочные туманы над стылыми осенними прудами. В ней жили постоянные воспоминания собственного детства, невыразимая в словах задушевность полузабытых песен и синеющих далей, духмяный запах ржи, пенье пастушьей сопелки – все то, о чем и рассказать невозможно, и не велит целомудренная душа, но что озаряло материнскую улыбку светом добра и любви.
Как и все в детстве, я боялся умереть. Толки о том, что люди живут, старятся и должны умереть, – никак не укладывались в моем сознании. Почему-то думалось, что меня это никак не может коснуться.
Я вообразил себя одиноко бродящим по земле, едва-едва освещенной бледно-зеленоватой луной. Скользит ее луч по озерам и рекам, ненужно зажигает их своим неживым светом. Траурной тенью укутаны сады, гулко катится ветер по косогорам, падает с крутояров, в дымной заре вырисовываются деревни – без звона колокольного, бодрого ржанья лошадиного, нежных девичьих песен.
Я захожу в один, в другой дом, но не радуют меня чужие и пустые дома; даже дом с лавкой Йоселя не радует. Ужас и тоска сковали мою душу… И я прошу у бога оставить со мной хотя бы маму. Затем еще кого-то. Кажется, Андрейку и Анютку, с кем я играл. Увлекшись, я прошу оставить в живых и тетю Олэну, и дядю Симона, наших соседей. Они веселые, бездетные, они меня любят, и я их люблю. После этого оробело спохватываюсь, вижу что слишком много прошу у бога; но мысль, что мне кого-то нужно «вычеркнуть из списка» и вычеркнутый умрет, меня приводит в отчаянье.
Страх владел мною потому, что смерть чуть ли не каждый день чувствительно напоминала о себе. Хата наша стояла между церковью и кладбищем, и покойники не могли свершить свой последний земной путь, минуя нашу хату.
То, что люди не только умирают, но и рождаются, я в ту пору как-то смутно сознавал, полагая рождение – делом случайным. Смерть же была повседневностью. Я опасался, что когда-нибудь земля обезлюдится. Останутся дома, вещи, поля – а людей не будет. Неужели мне предстояло жить в таком мире? Для кого же будет петь соловей, кому будет считать года кукушка в роще за церковью?
Я грустил о соловьиной земле, о теплых майских ночах, полных звуков и шорохов жизни, медленно уплывавших к дремлющим звездам.
…Узнав, что человек умирает, когда у него останавливается сердце, я то и дело проверял, стучит ли, не остановилось ли оно в груди. Я, правда, очень долго считал, что сердце не в левой, а в правой стороне груди! И слышал сердце – справа; и что «оно там колется», и что «оно там шибко стучится».
Лет через пять-шесть, осиротев, став детдомовцем и школьником, я не раз предавался мечте – что вот наконец «ученые доктора» придумали, как воскрешать к новой жизни мертвых. Я понимаю, что есть великие люди, поважней моей скромной мамы, – но уже не богом, а людьми сделано исключение, – и мать воскрешают по «первоочередному списку». Ведь не могут же эти люди не знать – какая она была хорошая, моя мама! Я мечтал – и слезы туманили глаза. Но я не плакал. Детдом, не дав мне жизнерадостности, научил, однако, не показывать слезы…
Уже не помню я лица матери. Фотографий у меня не осталось. Не забредали в наше голодное село фотографы. Единственно, что могу четко увидеть в той далекой яви – это ее застенчивую и грустную улыбку. Чуть смутнее – ровные белые зубы под розовыми арочками десен; длинные, до пояса, волосы – темного смоляного отлива…
Мать мне казалась очень высокой, вернее, большой. Помню, когда впервые ко мне пришло это ощущение. Шли мы с матерью домой, от колодца. Одна рука уже поддерживает на плече коромысло с ведрами, а другая – висит свободно, слегка покачиваясь в ритм шагам. Этой рукой я и хочу завладеть. И все же мне никак не удается дотянуться до нее. Я вынужден довольствоваться краем подола материнской юбки. Я мешаю ей, вода плеснулась из ведер. Мать сердится на меня. Снимает с плеча коромысло, ставит на землю ведра. Плавающие в них лопушиные листья не укараулили воду. Серебристая изнанка лопухов, замечаю я, не смачивается водой. Тяжелыми ртутными каплями вода скатывается с ворсистой поверхности.
Юбка матери, наполненная ветром, мне отчетливо помнится: от цвета и покроя, до шуршащего звука складок. Юбка считалась городской, в отличие от узких, домотканых, из рядна, которые назывались «уньками» и которые очень «фартово» носили деревенские бабы и молодицы. Городская юбка, как я узнал потом, вместе со старой кофтой, досталась матери от жены лавочника – Лии. Это была награда за очень ответственные медицинские услуги, о которых даже самые злые бабьи языки не смеют распространяться, а мужики и вовсе избегают подобный смутительный для них разговор.
…Острый холод от земляного пола обжигает ступни босых ног, мороз забирается под короткую рубашонку. Я тихо нажимаю сжатым кулачком коварную клямку и бесшумно, бочком толкаю дверь.
И вот я уже в сенцах. Ощупью на крышке кадушки нахожу большую кружку – нашу медную «кварту». Не знаю, как забрело в украинский язык это слово?.. Кварта – по-латински четверть. Четверть горилки, зерна, керосина. Не лампадное ли масло меряли квартами попы после крещения Руси? А может, ту же грешную, хмельную горилку? Или лихие запорожцы завезли это слово заморское, «из дальних странствий возвратясь»? Отец объяснял мне, что в окове четыре четверти, а оков – мера вроде куля…
Среди дорогих вещей в доме – кружка-кварта занимает второе место после лампы! Кружка-кварта – большая, тяжелая, с двумя деревянными резными ручками. Когда она стоит на кадке с водой, кадка кажется маленьким теремом: нижний этаж – деревянный, верхний – медный. По красной меди – потеки желтой меди – следы пайки. Мне неведомы секреты медника, сработавшего эту кружку-кварту, не знаю причины извилистых, как золотые змейки, потеков. Как и каждая точечка и царапинка на бокастой кварте, они исполнены непостижимого для меня смысла. Предмет живет своей загадочной и отчужденной жизнью. Пленница из другого мира. Мне все кажется, что кварта очень недовольна своей судьбой. Она – богатая вещь! Достойна находиться в богатом доме. Она – осколок какого-то былого благополучия.
Я очень горжусь нашей кружкой-квартой! Она мне навевает иллюзию достатка и надежности. В темноте я не вижу ее, но наизусть помню каждую ее вмятину, каждое пятнышко зеленой ржавчины. Особенно хорошо помню две чернеющие буквы, видно, чьи-то инициалы. Они написаны на бокастой кварте очень красивой елочкой. Я еще не знаю ни одной буквы и рвенья к просвещению не испытываю. «Елочка» все же меня всегда сильно занимает. Вот научиться бы так писать!..
Натужась, не выпуская из рук тяжелую кварту, я забираюсь на лежащую возле кадки дубовую колоду. На ней отец распускает толстые швырки на полешки, мать щепает лучину. Очень полезная вещь эта дубовая колода! На ней всегда отдыхал мой взгляд. Даже в лютые холода, когда у нас не было и полена, рука отца щадила ее. Основательность этой колоды, лежавшей в сенях, между порогом и кадкой с водой, была мне по душе.
И вот наступает жуткий миг. Мне надобно заглянуть в бездну, нырнуть в темную и страшную пасть кадки! Я тянусь к ее высокому краю – ступни босых ног теряют опору. Я весь во власти давящей тьмы и тягостных запахов. Наконец – перевесился через край кадки. Тяжелой квартой разбиваю толстый ледяной покров, зачерпываю воду. Нога опять слышит опору – касаюсь спасительной колоды!
Я принимаюсь за питье. Вода сильно припахивает квашеной капустой. С чем только не позналась наша кадка за жизнь свою! Нашивала она в своем темном чреве и капусту… Но меня главным образом занимают сейчас ледышки. Они постукивают о сжатые зубы, и я сквозь них не спеша процеживаю обжигающе холодную воду.
Я долго и со вкусом предаюсь удовольствию питья воды с ледышками. Ни мать, ни отец, к счастью, не проснулись и не смогут мне помешать. Дверь на улицу из сеней неплотная, и в щель задувает снег. Уже надуло несколько узких и продолговатых холмиков. В сенях, благодаря этой щели, куда светлей, чем в хате.
Я смотрю на холмики снега. Они не белые, а синие. Один почему-то напоминает мне «голову сахара», которую видел в лавке Йоселя…
Начинают коченеть ноги, как иголками мороз покалывает тело. Посасывая ледышку-леденец, возвращаюсь из сеней к полатям – и тут же ныряю под кожух.
…Деревья стоят опушенные яркой, словно лакированной, листвой. Теплый ветерок играет молодыми ветками.
Перед нашей хатой – огромная груша. В редких прогалах ветвей ее – голубое небо. Груша, как некий кудлатый зеленый великан, закрыла всю деревню. Даже соседский дом попа под железной крышей еле виден. Потемневший сурик крыши напоминает мне бычью печень, которую отец недавно принес с бойни. Он помогал связать и завалить быка. Печень – плата за отцовские труды. Отец взял меня на бойню, уступив моим просьбам, как когда-то брал меня на мельницу или лесопилку… Жутко было смотреть, как опутывают веревками и валят быка, как кто-то полоснул большим ножом по его горлу, как из расходящейся раны хлынула дымящаяся, темно-багровая кровь…