Им почему-то вдруг стало весело. Мишка притворно упал на зеленую кочку и дурашливо завопил:
– Ой, держите меня, а то упаду. О кочкарник ушибусь.
Он умел шумно радоваться. Шурке это нравилось.
В клубе
С тех пор как Шуркина мать устроилась уборщицей в клуб, а вернее, в РДК – районный Дом культуры, забот прибавилось. Помещение большое, и хлопот с ним немало.
На его долю выпало помогать матери: поздно вечером, после сеансов, подметать полы в большом зале, перед тем как она их будет мыть. В слякотную погоду грязи на полу под сиденьями невпроворот и ее трудно выметать, так как все ряды кресел крепко прибиты к полу.
Еще досаднее Шурке выметать шелуху от семечек, которой иногда набирается почти полное ведро. Особенно, если сдвоенные сеансы в 19–00 и 21–00. Шурка не понимал, как можно во время киносеанса грызть семечки. И не от того, что ему приходилось выметать шелуху или он считал это некультурным. Просто, сидя в зале, он ни о чем не думал, кроме действия не экране. Для него неинтересного кино не было.
Кино для Шурки – чудо, к которому он привыкнуть не мог.
Вчера вечером был двухсерийный фильм, поэтому с утра у Шурки работы достаточно. В фойе, как обычно, было несколько человек: кто пиликал на баяне, кто смотрел подшивки журнала «Сельская жизнь», кто просто не знал, куда себя деть. Шурка помнил, что должна быть репетиция духового оркестра, поэтому решил быстренько выполнить свои обязанности и послушать музыку. Он взял ведро с веником и вошел в полутемный зал.
Зрительный зал и сцена его волновали всегда. Здесь чувствовалось присутствие какой-то тайны. На полуосвещенной сцене стояло пианино, которое как живое, элегантное, таинственное, божественное существо, манило и пугало Шурку. В отличие от своих сверстников он не мог запросто подойти к нему и пытаться извлекать звуки. Его охватывал трепет перед этим существом, которое представляло собой часть того неведомого, таинственного и завораживающего мира, который зовется музыкой.
Ему, как никому, представлялась возможность попробовать потрогать клавиши, ведь он иногда приходил совсем один, открывал клуб и подметал пол. Но он этого не делал. И это не было робостью. Ведь не робел же он, когда выходил на сцену играть в постановках перед целым залом, который вмещал триста человек. Его публика выделяла. Он не терялся на сцене, что было даже для него самого удивительно. Его заряжало присутствие народа, и что-то подталкивало делать так, как ему казалось необходимым. Когда он забывал текст (а это было редко), он с ходу вставлял свои слова и так же ловко помогал выпутываться партнеру, которого внезапная фраза выбивала из строя. Он видел всю пьесу, всю ее продумал, его герой ему был понятен, поэтому часто догадывался, что мог бы еще сказать его персонаж, но не сказал.
Однажды после такой игры Валентина Яковлевна подошла к нему, прижала его к груди, отчего Шурка чуть не задохнулся, и, театрально воздев руки вверх, сверкая своими красивыми цыганскими глазами, громыхнула:
– Посмотрите на него, это не Шурка Ковальский – это будущий великий артист.
И поцеловала смачно в губы.
Всем известно, их худрук полумер не знала. У нее все либо гениально, либо: «не то, не то, не то, дьяволы, черти гадкие». Но все же Шурка и сам чувствовал, что в нем, когда он выходил на сцену, начинал гореть какой-то непонятный ему огонь, он в это время соприкасался с чем-то большим и магическим: то ли это правда, которую надо сказать людям, сидящим в зале, то ли истина, без которой все в округе, если они ее не поймут, будут обездолены, то ли кусок чьей-то жизни, о которой обязательно надо поведать другим людям, иначе тот, кого он играет, будет обездолен – его не услышат, о нем не будут знать. Зачем же тогда он жил?
Так часто думал Шурка, ему было интересно, почему он становился на сцене таким отчаянным, не похожим на себя в обычной жизни. И кто же он и какой на самом деле? И как другие люди к себе сами относятся? То, что совсем недавно стало случаться ночью, и чему он много позже, уже студентом, узнал название: «поллюции», обескураживало его. Он не знал, что это такое и как к этому относиться. Урод он или так бывает у всех? Было как бы два Шурки: один неосознанно стремился к чистому и красивому, и другой – тот, который пугался и не знал, что с ним творится.
Похожее с ним было. Но вспомнив об этом, он теперь только улыбался: в первом классе Шурка был потрясен, увидев свою первую учительницу, красивую и справедливую Нину Николаевну, выходившей из обычного школьного туалета. Это его тогда убило. И он долго не мог этого принять.
…Шелухи от семечек в этот раз оказалось много. Шурка намел в ведро больше половины, а всего-то прошелся по половине зала. Решив передохнуть, он сел в кресло и грустно повел глазами. Зал был большой. С обеих сторон сцены висели огромные из красного материала плакаты с ленинскими изречениями. Слева от сцены было написано: «Самым важнейшим из всех искусств для нас являетеся кино». Справа: «Искусство принадлежит народу – оно уходит своими глубочайшими корнями в самую толщу широких народных масс…» Шурка уже хотел встать, как вдруг на сцену легко выпорхнула Верочка Рогожинская. Как-то по-домашнему, запросто села к пианино. И не успел Шурка опомниться, как на сцене зазвучала мелодия, звуки которой, он это физически чувствовал, сначала заполнили сцену, оттуда перескочили через оркестровую яму и полились на него одного, сидевшего в полутемном зале. Конечно, Верочка не знала, что кто-то сидит в зале, а уж тем более не ожидала увидеть здесь его. А ему это как раз было не надо.
Он забыл обо всем. Он видел и слышал только ее.
Ее легкие белые руки, нет, вся она, освещенная ярким светом, исторгала такие прекрасные и нежные звуки, которых он никогда не слышал. Он забыл обо всем. Ведро с шелухой стояло около его ног, и он невольно задел его, оно чуть звякнуло, это Шурку привело в ужас, но на сцене все было по-прежнему: милая, прекрасная и незнакомая музыка. И вдруг на мгновение музыка прекратилась, Верочка откинулась на спинку стула, опустила руки вниз и так забылась на некоторое время. Она была красива, прекрасна! Это Шурка понял и не скрывал от себя. Такого лица, таких рук, такой музыки Шурка никогда не видел и не слышал. Такого в селе его не было. Это было оттуда, из той, далекой от села жизни, которую он пока не знал и которая была таинственной и чужой. Так ему казалось.
Верочка вскинула руки и легко и плавно опустила на клавиши. Шурка не сразу понял, что случилось. В следующую же секунду он оказался во власти чарующей, завораживающей светлой, но грустной до слез мелодии. Тревожно-торжественные звуки будоражили его. Верочка играла полонез Огинского. Как и тогда, во дворе у Кочетковых, Шурка вновь почувствовал необъяснимую тоску, недосягаемость мечты, неизбежность утраты. Музыка лилась в зал. Пустой зал вбирал ее и обрушивал на одного-единственного слушателя – Шурку…
Музыка растрогала и растворила его. Он забыл обо всем. Он видел, уже как в тумане, красивую девочку на сцене, вернее – силуэт ее, тонул в звуках необъяснимо прекрасной мелодии, и все это было недосягаемо и сказочно, и все проходило мимо – мимо его жизни, он это чувствовал. Он заплакал. Слезы сначала не давали ему отчетливо видеть, потом стало трудно дышать. Он не понимал, почему плачет. Да ему было и не до того. Он вновь задел ведро, оно, звякнув дужкой, опрокинулось и покатилось вокруг Шуркиных ног, просыпав полукругом содержимое. Он, спохватившись, поймал его, но было уже поздно.
Верочка перестала играть, встала и подошла к краю сцены перед оркестровой ямой. Близоруко оглядела затемненный зал, и вдруг их взгляды встретились.
– Александр, ты?
– Я, – непонятно почему, виновато сказал Шурка.
– А что ты здесь делаешь один в зале? У нас репетиция вечером.
Шурка молчал. «И чудовищно глупо говорить ей, которая умеет так играть, что я подметаю здесь пол», – усмехнулся он про себя, только бы она не спустилась со сцены, иначе все увидит.
Но Верочка не спустилась к Шурке. Она взмахнула своей легкой ручкой и попрощалась:
– Ну, пока! До репетиции!
И засмеялась. В ее смехе Шурке не послышалось ни превосходства над ним, ни насмешки.
Веня Сухов застрелился
Эту печальную весть принес Шуркин дед, вернувшись с базара. У Вени была новенькая одностволка «тулка», в отцовском амбаре он выстрелил картечью из нее себе в рот.
– Ваня, что же он глупый думал, когда делал это, а? – Бабка Груня стоит у печки, доставая ухватом закопченный казанок.
– Отец не отпускал его в Сибирь жить, да и жененка его, Варька, тоже не хотела. А у него с детства мечта такая.
– Шурка, ты будешь зайчатину, с вчерашнего осталась?
– Ага, буду, – только и ответил Шурка машинально. Перед его глазами стоял красивый кудрявый светловолосый Венька, который еще на прошлой неделе, когда приходил за Барклаем, показывал ему, как привязывать на леску из конского волоса крючок замысловатым узлом с восьмеркой.
– Вот дядю его родного насильно сослали, а Венька добровольно не смог уехать, – задумчиво проговорил дед.
– Они, может, и правы, Ваня, все-таки с одной рукой в чужих краях тяжело. Зря, может, втемяшилось ему.
– Вот это его и сгубило, что все без конца говорили, что он инвалид. А он не инвалид, любой мужик на охоте против него ничего не стоил. Все со своими ижевками двенадцатого калибра ничто против его шестнадцатикалиберной одностволки. Он же артист от природы. А чутье у него какое? Как у собаки. Его и на фронте спасла охотничья жилка. Он рассказывал мне.
Шурка лежал на печке, где у него своя библиотечка, щеки его все в слезах. «Как непонятно, – думал он, – был веселый шутник Веня, ничего такого горького внешне в нем не было и вдруг – застрелился. Выходит, в каждом из окружающих кроме видимой жизни есть такое, о чем можно не знать, но именно оно управляет поступками и жизнью человека».
Ему вспомнилось почему-то, как он работал на делянке за старицей, когда они валили осокори для досок на крышу и пол для дома, как наловили вместе на яички муравьев почти полное ведро карасей, а потом наварили ухи на всю артель. Тогда еще Шурка опростоволосился. Когда садились есть уху в круг на разостланный большой брезентовый плащ, Шурка в приподнятом настроении от того, что именно он сегодня кормилец, так как наловил столько карасей, сказанул:
– Чего вы все как татары в шапках сидите за столом?
После его слов воцарилась мертвая тишина, а потом лесную поляну огласил дружный хохот, потому что единственный татарин, всеми уважаемый степенный Равиль, сидел и ужинал без головного убора, а все русские – в фуражках.
Равиль только сверкнул по-молодому озорно одним своим карим глазом, а второго Шурка не увидел, он был завязан белой тряпкой.
– Эх, голова садовая, – сказал Венька чуть позже, – сначала думай, потом говори, а то ведь влопался.
И вот теперь Веньки нет.
Чирки
Пришедшая за пахтонкой Нюра Сисямкина сказала:
– Сейчас, с утречка, ходила в Тяголовку к Машурке за овечьими ножницами, там в рытвине так много уток диких, сроду такого не было.
– Дак вчера открытие охоты было в Ильмене, городские канонаду устроили, – откликнулся отец Шурки, выходя из своей шорни, – вот они и попрятались по укромным местам.