Как-то незаметно перевелись на селе гармонисты. И не то чтобы их не было совсем, а просто не слышно их стало, как прежде было по вечерам, когда с разных концов сходились к реке гармошки, ведя за собой девок и парней. Повырастали гармонисты, попереженились, а сынам их больше нравились кнопки магнитофонов, а не гармоней.
Петрову игру односельчане оценили сразу. Приходившие вечерами на берег на его игру бабы и девки быстро сладились на голоса, вспомнили старые песни и пели на удивление так, что у самих мурашки по рукам бегали. Допев песню, они сами удивлялись тому, что и слова не забылись и голоса так подобрались, что на второй же вечер к лодке пришел старик Гусев, рыбачивший за речным поворотом и, еще подходя, удивленно зашумел:
– Итишкина мать! А я думал, радива на берегу играет!
Из вечеринок за лето сложился хор, который стали числить при сельском клубе. На районном, а потом и областном смотрах хор занимал первые места. Зинаида окончательно успокоилась, когда Петра стали зазывать на свадьбы, и не только по селу, а и в город. Всегда ездила с ним и на свадьбы, и на смотры, но сама не пела и не плясала. За свадьбы брала у хозяев деньги сама, пересчитывала, следила, чтобы Петро не принял лишнего да на баб не заглядывался.
– Что ты мотаешься за мной, как банный лист. Срамишь только, – говорил ей Петро, собираясь на очередную свадьбу. – Хоть бы пела, а то – так… сидишь как надзиратель. Ни богу свечка, ни черту кочерга.
– Мне с вами только и осталось, что песни орать. Напьются, как эти, разорутся кто в лес, кто по дрова, – говорила Зинаида, доставая новый платок и глядясь в зеркало.
Петру и самому не нравились свадьбы у чужих людей. До денег у него никогда жадности не было, хотя свадебная выручка сильно поправляла домашний бюджет. Кроме телевизора Зинаида купила новую мебель, собирала детям: «как приедут». Другое дело – выйти в праздник с гармонью к речке. Собирались соседи, стелили на лодке скатерть, приносили кто закуску, кто бутылку самогону «для разгону». Жгли, как в молодости, костер. Пригубив по рюмке-другой, вспоминали прежние, старинные песни. Расходясь в потемках, делали круг по селу. Вот тут-то, на кругу, особенно брало Петра за сердце, легко и громко выпевалось ему:
По родимой по деревне
Мы пройдем в последний раз.
Скоро черный паровозик
Увезет далеко нас.
Стели, мать, постелюшку
Последнюю неделюшку,
А на той неделюшке
Расстелем мы шинелюшки.
Зинаиде эти хождения к реке не нравились. Сама она туда никогда не ходила, смотрела дома телевизор или просто сидела на крыльце, ждала, когда звуки гармони будут приближаться.
– Что? Набрался опять? – говорила она, заслышав в темноте шаги мужа. Петро выходил из темноты на свет, словно выныривал из праздника в будни:
– Ну что ты каждый раз одно и то же? Видишь же – непьяный я.
– «Непьяный». Когда хоть ты ее напьешься. Налакаются и орут, как бешеные.
– Да не пьяный я, говорю. По две рюмки только… Душа песни просит.
– Душа у него… Выпить она у тебя просит, а не песен.
Петро нехорошо прищуривался, катая желваки на скулах.
– А ты не знаешь, чего мне дома-то не поется?
– Не наливают, вот тебе и не поется. А! Ну тебя! – Зинаида махала рукой, вставала, выключала свет на крыльце. – Иди вон в кухню, проспись. Глаза бы мои тебя не видели, пьяницу.
Она хлопала дверью, щелкала задвижкой, и пригнеталась душа его:
– Да когда хоть ты… От же! Люди радуются, праздник у всех, а ты…
Постояв, поиграв скулами, уходил в кухню.
В эту весну, в ночь, когда зашумела, вскрывшись, река, умерла бабка Курачиха, жившая через два дома от Лагутиных. Несмотря на девятый десяток, была она суха и пряма, бодро выходила к реке. Запевала она тихим, чистым голосом старые, давно забытые песни. Бабы прислушивались куплет-другой, потом потихоньку начинали подтягивать, а к концу песни, совсем уловив мелодию, пели всем хором, запоминали слова.
На похороны Курачихи из города приехала дочь ее, Людмила. Она и прежде изредка приезжала проведать мать. Сердце Петра вздрагивало, когда он видел ее по-прежнему легкую фигуру, светлые волосы и ясные глаза.
Ночью после похорон ему не спалось. Луна через окошко лупила прямо в глаза. По дыханию жены было слышно, что она тоже не спит. Казалось, что она что-то сказать хочет или спросить.
– Что? Екнуло сердечко-то? – По сбившемуся голосу жены Петро понял, что она долго решалась, переживала, прежде чем спросить.
– С чего? – ответил он сразу, стараясь говорить как обычно.
– Приехала… твоя. Останется, говорят, жить в материном доме.
Петро не ответил, сердце его, как ему показалось, затаилось. Лежал, не шевелясь, наверное, с час, пока луна не переплыла окошко. Ждал, что Зинаида что-то спросит, но она помолчала, два раза вздохнула и, как ему показалось, уснула. Он подождал еще немного, тихо встал, оделся.
Чтоб не мешать жене, ушел в баню, сел на приступку, закурил. Небо вызвездило, от реки тянуло холодом, пробовали голос первые сверчки. В такую ночь легко думается и вспоминается. А вспомнилось ему то, что прятал он в самых глубоких уголках своей души. Как тридцать лет назад теплой майской ночью этим же берегом шел он в первый раз провожать Людмилу с вечерок, как сидели они на лодке до розовеющего неба, как страшно колотилось сердце, когда они дошли до калитки, как потом… Потом в село приехала бригада электриков: ставили столбы, тянули провода. И Людмила, когда парень-монтер пригласил ее танцевать в клубе, пошла.
Дрались до крови, по-честному, один на один. Парень был крепкий, досталось же хорошо обоим, пока из клуба не выбежала Людмила, встала между ними. Жалела же она, как показалось Петру, больше того парня. Проводив все же до дома молчащую Людмилу, недолго постояв один, молча поиграл скулами, решился. Оделись они тогда с крестным, дядей Василием по-праздничному, взяли с собой бутылку и завалились к Курачевым свататься. Но Людмила так и не вышла к ним. Отказала. Скрипя зубами, вышел он тогда с дядькой на улицу, но оглобли разворачивать уже не стал; ополоснул водой из стоявшего на колодезном срубе ведра разгоряченное лицо, решительно сказал дядьке:
– Пошли к Зинке!
Ее-то и сосватали, да и дядька рад был – не зря ноги били. Свадьба была для Петра, как в горячке. А Людмила следом вышла замуж за того монтера и с ним уехала в город. Вроде, как думал Петро, доказали что-то друг дружке.
Казалось Петру, что все забылось, стерлось за столько лет, но вот вспомнилось же все до мелочи: и какая-то звенящая темнота той далекой ночи, и леденящая ноги роса, и светлый запах ее волос. Ведь столько лет прожил, а эти пропавшие и никогда и ничем не напоминавшие о себе запахи и звуки оказались рядом, то ли разлитыми в прохладном ночном воздухе, то ли таившимися в нем самом. С этим новым для него чувством он принес из кухни гармонь и просидел на берегу, на лодке всю ночь, так и не развернув ее, а лишь гладил лакированные бока с перламутровыми цветочками на ней и слушал то ли свой, то ли голос гармони:
Ой, как под грушею-грушею,
Под зеленой грушею,
Там сидела парочка —
Казачок да бабочка.
Утром, отогнав корову в стадо, он подходил к дому. Над ним из печной трубы по туманному проулку нехотя стелился дым. Петро удивился:
– Чего это Зинаида с утра затопила? Замерзла, что ли? – Днем уже было тепло, и подтапливали они чуть-чуть и только на ночь.
Взойдя на крыльцо и разуваясь, он спросил:
– Зин, ты чего затопила? День, смотри, хороший будет, теплый.
Жена сидела у печи. Рядом лежал топор. В руке у нее блестела лаком дощечка с перламутровыми цветочками, а в глазах стояли слезы.
Завещание
Павлу Кутову от отца пришло письмо. Писать письма отец не любил, и за пятнадцать лет, пока сын жил в городе, присылал их раза два или три. Возвращаясь с работы, Павел вынул его из почтового ящика и, поднимаясь по лестнице на свой этаж, подумал: не случилось ли чего?
Характером Павел был весь в отца и писать тоже не любил. Ни дня рождения, ни больших праздников в ближайшее время не намечалось, поэтому он наверняка знал, что причина, заставившая отца написать, была важной. Последний раз он видел отца давно, после похорон матери. Перед дверью квартиры он не выдержал, разорвал конверт. В нем были два листочка. Павел вынул их и, еще не читая, отметил, что первый был казенный, напечатанный на машинке, а на втором – само отцово письмо, написанное неровным, словно незнакомым, почерком.
Павел сел на кухне, стал читать. Половинка тетрадного листка была исписана с одной стороны полностью, две строчки переходили на другую сторону; видно, отцу хотелось, чтобы письмо не показалось коротким: скажут, в кои-то веки собрался, а написать ничего не написал. Из письма кроме обычных слов о родне Павел выяснил, что у отца весной был инсульт и что два месяца он пролежал в больнице и теперь пишет левой рукой, потому что правая сторона у него отнималась и рука теперь «плохо слушается». А ходит он теперь с бадиком, и то недалеко. Павел дошел до слов: «привет внучке и жене Валентине» и, отложив письмо, задумался, глядя, как жена крутится у плиты.
– Ну и чего он там пишет? – Валентина отошла от плиты.
Павел кивнул на письмо:
– Инсульт у него был. Говорит, лежал в больнице.