Он – не сдавался. Не потому (как я и вы), что случая не было, а потому, что этого не было в нем. Преждевременная сдача была чертой моего поколения (оно же – поколение Ивана, младшего сына Михаила Ивановича). Сдавались сразу. Сдавались до предложения почетной сдачи с оставлением личного оружия и с сохранением права ношения мундира и знаков отличия. Сами срезали пуговицы, снимали пояса и выдергивали шнурки из ботинок. Не все, конечно, но очень многие. Особенно в молодости. Некоторые такими и рождались, между двадцатым и сорок вторым – таков был подлинный срок их появления, – уже сдавшимися.
Немногие несдавшиеся несли это, свою не-сдачу, как скрытое значение, позднее ими самими же открытое как назначение. То есть как существующее уже для (ради!) других С ним они вошли в шестидесятые годы бескрылыми победителями, не боясь дурных предзнаменований, которые исходили из них же самих и потому не прочитывались, оставаясь в помарках, оговорках и недоговорках. Ведь делото в том, что сама идея сдачи жила в нас (как в наших отцах – предательства) одновременно как позор и... опека, даже защита. А значит, было одновременно стыдно и успокоительно.
Глава 14
Потеря походки
После нее он уже никогда больше не выходил из своей квартиры в казармах своим прежним шагом.
М. Пруст
Человек, который приходит к любовнице таким же, каким он покинул свой дом, отправляясь к ней, – не любовник. Путь, сколь бы он ни был короток или бездумен – если, конечно, они не живут вместе или она не приходит к нему, что совершенно другое дело и не имеет никакого отношения к Михаилу Ивановичу, – есть путь думанья (чувства, воображения, все равно). На этом пути человек сокращается (думанье – центростремительно) и приходит к ней сжавшимся, втянутым в себя. Отсюда – бурные любовные ссоры, столь частые либо в преддверии часа страсти, либо немедленно следующие за ним: он слишком быстро разжался (страсть – центробежна), спеша вернуться к себе, еще не отправившемуся на свидание, не дав ей времени привыкнуть к перемене.
Элизабет Сазерленд вышла замуж, когда ей было двадцать два года. До этого у нее был один любовник, капитан Ричард Эрмин, демобилизовавшийся в ноябре 1917го из-за ранения в шею и собиравшийся «послать все это в...», изучать медицину в Эдинбурге или Сент-Андрюсе и лечить негров или кого там еще (он точно не знал) в Мозамбике или на Мадагаскаре. Их связь значительно облегчалась технически тем, что в доме из-за войны почти не было слуг; дворецкий Эдварде, кухарка и две приходящие служанки едва ли были помехой ночным проникновениям невысокого, крепкого и очень смуглого джентльмена в белом гипсовом ошейнике, так же как и его довольно поздним, зачастую по-полуденным, исчезновениям из божественного гровенорского дома (братья Адам, конечно) родителей Элизабет (мать смотрела за старым па в Хэмпшире). О этот дом! Как кусок кремового торта, вырезанный из гофмановской сказки, он стоит передо мной сейчас с вывеской PRC Chemical United!
Неутолимая чувственность Ричарда была для Элизабет плохой подготовкой к браку с Джеймсом, герцогом Сазерлендским, и к наступающей эре кондомов, жиголо, рабочих беспорядков и чарлстона. В своих склонностях и предпочтениях Джеймс был гораздо дальше от супружеской спальни, чем Мозамбик и Мадагаскар Ричарда (а позднее и Михаила Ивановича) от лондонской резиденции или шотландского замка Сазерлендов, где «разнокалиберная» чета (как их прозвал Ричард) обычно проводила летние месяцы. Ричард, на правах старого друга семьи – к этому времени он уже отказался от мечты о медицинском миссионерстве и «пробовал» себя в банковском деле, ввел своего нового знакомого в дом к Сазерлендам.
Нельзя до бесконечности метаться по северозападному Кенсингтону: географическая ясность здесь совершенно необходима. Она вводит во временные рамки эфемерного рассудка твою одержимость не-твоими делами и домами. О, мне не повторить путей и дорог того, кто никогда, без крайней нужды, не прошел бы пешком и четверти мили! Говорят, но этого не проверишь – даже Елбановский точно не знает, – что в 1918-м он пешком прошел сотни, если не тысячи, километров, пробираясь из Архангельска в Омск. Еще одна легенда? К черту Архангельск и Омск! Я прохожу не-его шагом по Ленсдаун-Род, не позволяя себе усомниться в моей гипотезе, что Элизабет Сазерленд жила именно там, в том самом четырехэтажном сливочно-белом особняке, через два дома от «Дома молодых художников», где, согласно мемориальной табличке, обитал легендарный Чарлз Риккеттс. Все эти улицы и дома – пример кузминского кларизма. Кларизм – это восторжествование внутренней разделенности объекта над неопределенностью твоего видения этого объекта С точки зрения кларизма, «смешанные чувства» – это выражение, которые ты имеешь право употреблять, только если сам точно знаешь, что с чем смешано. Так же как и «черно-белый дом с дверью неопределенного цвета», где важно, что цвет двери – определенно неопределенен в сочетании с кремовыми простениями и черными квадратами фасада (это Ленсдаун-Род).
Нет, роман – как жанр, а не отвлекающее занятие не должен страдать от бесконечных отступлений... Человек, никогда не мерзнувший в Сибири и простужающийся от сквозняка в Петербурге, в любую погоду прошагивал из конца в конец Ленсдаун-Род, совершая путь во времени, от Пьеретты к Элизабет. Перейти от одной любви к другой можно только связав их топографически – думал я, шагая за его длинной тенью. Интервал в семьдесят лет ничего не значит – у любви нет истории. Только место. В конце концов, кларизм здесь – реакция на многозначительность, которой нет места в романе.
От лет тяжелой страсти к Пьеретте – к неделям больной ревности к Элизабет. Согласно Ричарду, ее «максимум» с очередным любовником – пять недель (потом тебя отставят). Шла одиннадцатая неделя, муж грозился его застрелить, роман переместился из Пертшира в Вестминстер. После нее он всегда работал с утра, не ложась спать. Хорошо, если удавалось прикорнуть на полчаса после ланча. В четыре он пил кофе с Елбановским. Тот обычно, после краткого приветствия, легким движением искусного картежника веером выбрасывал на стол пять-шесть карточек. Сегодня Михаил Иванович прочел на одной из них: «Вчера был убит Вальтер Ратенау». – «Важно проследить реакцию биржи», – сказал Елбановский. «Гораздо важнее, как мы реагируем, а не биржа, усмехнулся Михаил Иванович. – До биржевиков ведь не дошло, что, убив Ратенау, немцы убили не еврея-либерала, а еврея-германофила, который во время войны помог им создать лучшую в мире военную промышленность. Непонимание – факт сознания, а не экономики. Этого Ратенау понять не мог, как и Валленберги, тоже евреи-германофилы». – «Неужто это так важно?» – «Важнее всего. Евреи-капиталисты с верой в Германию создали финансы и промышленность для немцев. Евреикоммунисты с верой в Советы сделают то же для русских. Убив Ратенау, немцы начали убивать веру евреев в Германию. Кончат они тем, что вместе с верой убьют и самих евреев. Всех. Советы – тоже, я думаю, пойдут в этом за немцами, если успеют». – «Неужели все это так... автоматично?» – «Абсолютно и безусловно так, коль скоро ты уже оказался вставленным в этот механизм любви, подозрения и ненависти. В особенности, если ты – во множественном числе, группа, род, нация». – «Ну-сс, улыбнулся Елбановский, вставая и собирая со стола карточки, – так продавать или покупать?»
Михаил Иванович допил согретый в руке коньяк. «Еще года два-три – продавать и покупать. Потом – все продать, все. Иметь дело только с чужими деньгами, банками и компаниями (и женами – добавил про себя Елбановский, хотя это относилось к настоящему). Ничего своего, кроме наличных. Да и те лучше тратить как можно скорее, пока Европа и Америка будут соревноваться, кто из них себя полней разорит и обезоружит к началу будущей войны с Германией. Ну, желаю приятного вечера. Сегодня я – на Боровском».
Сегодня после концерта (или это было уже завтра) он был «на Элизабет». Длинными ногтями она проводила полоски от его затылка к плечам, в обе стороны, раз, два... «Ты считаешь?» – «Это – число недель сверх положенных пяти?» – «Ричард – свинья и трепло. Встань с меня и зажги мне сигарету». Потом, быстро и мелко затягиваясь: «В среду в девять Ричард за тобой заедет. По дороге в замок будете останавливаться только для заправки. Нигде не ночевать. Ночи с тобой для меня слишком драгоценны. Когда приедете, тогда приедете. В моей спальне тебя будет ждать холодный ужин. Ричард переночует в спальне моего кузена, где и ему будет оставлен ужин. Он уже давно получил свое наперед. Не забудь взять плед, который я тебе подарила, и укутай в него ноги. В дороге не разрешай Ричарду пить. Иди, я устала».
Он взял такси у Холланд-Парка. После ночи на Боровском и Элизабет, шопеновские прелюды мотыльками порхали в пустой от счастья голове. На губах – вкус ее сигарет. Когда он с ней, она не разрешает ему курить свои, слишком крепкие. О сигарах не может быть и речи, так же как о кондомах и случайно вырывавшихся у него французских выражениях (русские – пожалуйста!). В ней не было ни автоматизма, ни противостоящей автоматизму переменчивости. Одна власть. Страсть? – О ней знала только она сама. Что-что, а страсть, даже если она у нее и была, никогда не смогла бы стать ничьим оружием, даже ее собственным. Знание? Она знала все, что хотела, но это ровно ничего не значило в ней или для нее.
Но, Боже, как знать, но самому этого не делать? [Знание существует только для частичной продажи, как любил повторять Елбановский.] Только в любви знать и делать – одно и то же. Поэтому там нет места свободе, всегда предполагающей их разделение. Сейчас банки и компании разоряются не от неоправданного риска, а от страха и незнания. Люди – тоже. Точнее – от страха знания. Когда едешь в машине, отчаяние стихает.
Они проехали Карлайль, и Ричард ему сказал, что Джеймс, не шутя, намерен его убить. «И не надейся, что он это сделает в ее спальне. Он подождет, пока утром ты спустишься за ней в сад, замахнется на нее хлыстом, а когда ты рванешься, чтобы заслонить собой даму сердца, выпалит тебе между глаз из двухстволки так, чтобы всю ее залить твоими мозгами». – «Эка жалость, что ты не избрал карьеру судебного медика, – засмеялся Михаил Иванович. – Яркость и точность воображения – как у Дягилева». «Шотландские родичи Джеймса очень на это рассчитывают, – продолжал Ричард. – Судья безусловно объявит его недееспособным, и он вместе с гигантским состоянием перейдет под их опеку». – «А жена куда перейдет?» – «К молодому Чарлзу Линдбергу, я полагаю. У нее слабость к авиаторам». – «Как противно! Он – антисемит и германофил». – «Не все ли тебе будет равно, когда тебя соберут по кусочкам и зароют где-нибудь на границе Пертшира и Дамфриза?» – «Меня должны похоронить в Монако, – сказал Михаил Иванович, – Кстати, очень тебе рекомендую купить фирму Робинсон и Альтаузен. И как можно скорее, если достанешь денег. Через три месяца, самое большее, они разорятся в пух и тебе станет дороже выкупать ее у ликвидаторов».
Как выкупить себя у прошлого? Его кровь, смешавшаяся с капельками росы и пота на лице Элизабет, после утренней страсти (смягченная версия сцены, нарисованной Ричардом), – образ, способный развлечь на пять минут. Но где те мгновенья просветления, на которые прошлое выпустит его из своих когтей. Где тот детский сон освобождения, от выхода из Петропавловской до Торнио? Только осатанелая ебля с Элизабет и реальная близость физической смерти давали временное облегчение.
Машина резко свернула на северо-восток. Три недели, как он вернулся из Франции, где женился гражданским браком на Пьеретте (и через пять дней развелся), чтобы дать детям свое имя. (В 1989-м Иван сказал, что он это сделал потому, что тогда не мог давать своим незаконным детям приличного, с его точки зрения, содержания.) Он тогда пребывал в истерике самообвинения («Что за беспомощный акт моральной компенсации!» – прокомментировал Елбановский после его возвращения). Езды оставалось часа четыре. Она будет лежать, накрывшись с головой, и только выпростает руку, чтобы принять от него бокал с шампанским. Потом, не ожидая, пока он кончит есть, бросит бокал на ковер и сделает привычный повелительный жест («Сейчас, сюда»): тридцать секунд, чтобы раздеться («размотаться», unwrap yourself – ее выражение) и впрыгнуть в постель. Говорить и смотреть на него она станет только минут через двадцать («после первого глотка» – опять ее выражение).
Элизабет ждала у ворот парка – оттуда еще добрых пять минут езды до замка, – закутанная в мужской непромокаемый плащ и в веллингтонах (не прощаться ли будем?). Поцеловав его в лоб и чмокнув в щеку Ричарда, уселась на заднее сидение и велела ехать к входу для слуг (сегодня у Джеймса гости). У него занемела спина. Он расшагивал по огромной спальне, согревая в руке фужер с Энесси (от шампанского отказался), и рассказывал о своей долгой дороге. В камине затрещало и рассыпалось красное полено. От ужина он тоже отказался. Она, расстегивая на нем рубашку «Я забыла спросить, как было на Браиловском?» – «Это был Боровский». – «Наверное, в них есть что-то общее, если я всегда их путаю» – «А что же, все-таки?» Она, стягивая чулки: «Гений выражения себя в Шопене и – забвения себя в нем. Я тоже забываю себя, когда их слушаю. Но мне кажется иногда, что музыка – не вся в этом». «Любовь тоже», – подумал Михаил Иванович, поймав себя на том, что он произносит про себя это слово впервые в жизни в отношении конкретной женщины, а не вообще, конечно.
«Подумайте только, – говорил Ричард за завтраком, разворачивая салфетку, – с момента, когда я открываю утром глаза и до момента, когда я разворачиваю салфетку, я совершаю сто сорок три (по крайней мере, какие-то я мог и не посчитать) различных физических действия – весь ритуал моего утреннего туалета, так сказать. Я могу совершать все эти действия или какие-то из них автоматически, либо осознанно. Это будет зависеть от моего решения Но главное – это то, что я могу осознать эти сто сорок три действия как одно целое. Только после его осознания как одного целого оно и становится таковым, то есть – ритуалом. Значит, ритуал есть сознание ритуала».
Быстрым одновременным движением ножа и вилки он извлек все кости из жареной копченой селедки и выжал на нее половинку лимона Элизабет съела один тост с ломтиком бекона и сидела, отодвинувшись от стола и заложив ногу за ногу. Михаил Иванович допил третью чашку кофе и закурил. Джеймс был с раннего утра на охоте, и его ждали к ланчу. «Хирургическая операция – не ритуал, продолжал Ричард, – и не только потому, что много может случиться непредвиденного и требующего изменений в количестве и характере действий, а потому, что это непредвиденное может оказаться гораздо важнее того, что можно было бы назвать «ритуалом операции». Ритуал ведь всегда – только то, что он есть. То самое сознание, которое ничто не может изменить». – «Тогда, – Элизабет вынула изо рта Михаила Ивановича только что зажженную сигарету и глубоко затянулась, – тогда я бы поместила еблю между ритуалом и хирургической операцией. Ее ход предвиден и осознан, как в ритуале, но возможны перебивы, как в операции». – «Перебивы чем – любовью? – спросил Михаил Иванович, – или – страхом?» Она, сигаретой в сторону Ричарда: «Ты разве боялся, когда был со мной?» «Нет, но ведь ты меня и не любила». «Резонно, – подумал Михаил Иванович, – у Ричарда – страсть минус страх вместо любви. У меня – страсть плюс страх из-за любви. Для нее страх всегда – у других. Сама она ничего не боится, пока. Не пора ли ехать?»
Вечером следующего дня он сидел на скамейке перед церковью Сент-Майкл, в двадцатый раз перечитывая ее телеграмму из двух слов: «Как обычно». Без подписи. Вчера, вернувшись из замка в Лондон около одиннадцати, он внезапно решил не ночевать в своем отеле. Он попросил Ричарда остановить машину в трехстах ярдах от Гровенора, сказав, что хочет пройтись перед сном, пошел в другую сторону и снял номер в первом же попавшемся ему на глаза отеле в Челси. Сегодня в девять утра пришла эта телеграмма. Но как? От кого могла она узнать, где он будет ночевать, когда сам он не знал об этом за минуту до того, как спросил себе номер? Значит, либо Ричард, оставив машину, последовал за ним, а потом ей позвонил, либо она сама узнала о его другом отеле от одной из трех сторон, которые могли бы им интересоваться – английской, германской или советской (но тогда они должны были бы следить за ним постоянно!). Первое было маловероятно, хотя и вполне возможно. Второе – гораздо более вероятно, хотя гораздо менее возможно, ибо стоило ли ради ее прихоти (только ли?) рисковать раскрытием такой связи! Третье... Нет, наверное, это все-таки Ричард, хотя он нисколько бы не удивился, узнав, что Георг Пятый и Элизабет пользуются агентурными услугами одного и того же человека.
Пробило девять на колокольне Сент-Майкла. Хорошо. Будем считать это мелочью. Быть с ней хотелось нестерпимо. Через пять минут она сама откроет ему дубовую дверь неопределенного цвета и, схватившись обеими руками за отвороты его вечернего пальто, как за ошейник, рванет его вглубь холла, к себе на грудь. Он прочел молитву Михаилу Архангелу и шагнул за ограду.
В предрассветных сумерках она склонилась над ним и долго смотрела ему в глаза, не выпуская из губ погасшей сигареты (не прощаться ли пора пришла?). Он прижал к груди ее лицо и сказал, что хочет, чтобы она развелась с Джеймсом, и тогда он, кавалер своего ордена, женится на ней, и они будут жить долго и счастливо и умрут в один день. Длинным с горбинкой носом она уткнулась в углубление под его шеей (длинный нос – мелкая пизда, говорил его кузен Андрей Рогастов): «Это – шестое предложение такого рода, my darling, и единственное, где не фигурирует план, как избавиться от Джеймса. Когда я выходила замуж, он мне обещал полную свободу («Только держи от меня подальше моих ебаных родственников, это – твоя ответственность»), а я обещала его матери удерживать его в пределах, так сказать. Пьянка, охота и мальчики, всякую неделю новые, развращенные слуги, ленивые арендаторы, скользкие стряпчие. Каждый день я провожу за счетами и письмами девять-десять часов. Так я отрабатываю свою свободу, тебя, – она остановилась, – и других. Джеймс – не испорченный ребенок, а врожденный подонок, и притом железного здоровья. Если его кто-нибудь раньше не убьет, он переживет нас с тобой (что неправда, он сгорел живьем в танке в Сицилии в 1943 г.), и мы не умрем в один день (это – правда, она еще жива). Ты лучше больше ко мне не приходи, а то очень скоро я не смогу без тебя обойтись». – «А ты не можешь просто так – любить меня, забыв все прошлое?»
За плотными шторами давно рассвело, но в спальне, с тускло догорающим одиноким поленом в низком широком камине, продолжалась ночь. «Когда ты меня ебешь, я питаюсь от твоей силы, – она закурила от угасавшего пламени, – и впитав ее в себя, могу продолжать жить как живу. Проползать, как ящерица с отрубленным хвостом, оставляющая мокрый след на песке – от прошлого к... если это можно так назвать, настоящему. Это из-за твоей силы я еще могу продолжать все это. Пока ты со мной, мне не уйти к жизни новой...» – «Vita nuova, – усмехнулся Михаил Иванович, – я – отрубленный хвост».
Через двадцать лет, увидев ее в форме сестры милосердия в пропахшей хлороформом палате для умирающих солдат в Марсден Роял Хоспитал, он содрогнулся от тоски и нежности. Сейчас, после шести часов утренней работы и двух чашек кофе с коньяком, он подумал, что Лондон – это гигантская ловушка для колеблющихся. Еще бы! Добровольно дать себя упаковать в грязно-серые клочья лондонских туманов, посредине между благословенным аквариумом Лазурного Берега и холодной чистотой бергенских фьордов. Кстати о фьордах. Что-то начало прорезаться в Стокгольме. Деньги, пусть небольшие, потом – посмотрим.
Елбановский пришел позже обычного и протянул ему одну карточку. Восемь строчек: сейчас самое перспективное – монополии на производство товаров первейшей необходимости. Фермеры будут выливать вино в Рону, пшеница будет гореть в паровозных топках, а Форд уволит половину персонала. Люди годами будут ходить в одних и тех же ботинках, ездить на тех же машинах, есть из той же посуды и экономить на кофе, сахаре и сигаретах. Но им не обойтись без ниток, чтобы заштопать худые носки или рубашки, без веревки, чтобы перевязать тяжелый пакет, или без спичек. «Никто ведь не будет жечь спички в паровозных топках, не так ли, Мишель?» А не есть ли любовь тоже – монополия на тело, голос и душу женщины, которой ты добиваешься за счет интересов других, явных или тайных претендентов или ее самой – именно чтобы монопольно же потреблять то, что теоретически, по крайней мере, не подвержено спадам и подъемам потребительской конъюнктуры.
«Кошмар какой-то», – думал Михаил Иванович. Старик Бюхер выгнал бы меня из класса, даже не отругав. И это было бы первым случаем в истории лейпцигского экономического семинариума. Не говоря уже о безвкуснейшей аналогии с любовью. О спичках, однако, стоит подумать, не связывая их пока с носками, веревками и любовью. А это возвращает его на Север, в Швецию и Норвегию, к людям, с которыми он уже как-то связал странную свою жизнь. Он хотел и не хотел этой связи как с Элизабет. Тогда не так уж неправ Игорь: жизнь желаний сама создает себе аналогии, пусть безвкусные.
Пора поставить точку. Самолеты в Стокгольм тогда еще не летали. Но можно было вполне безопасно достичь этого места поездом с двумя паромами, если ты не отдашь предпочтения умеренно комфортабельному пароходу со «шведским столом» вместо завтрака в постели и ланча. Надо было еще обдумать второе письмо Маркусу Валленбергу, банкиру, и последующий разговор с его братом, графом и в прошлом его коллегой, министром иностранных дел. А тогда как не повидать и двух «маленьких кавалеров», жаждущих встречи с ним в Стокгольме.
Были слова, никогда им не произнесенные, о которых через много лет он стал думать как о существующих только в их непроизнесении. Не было ли страшного соблазна их произнести в его беседах с Николаем Михайловичем, Поэтом, Мюриэл и с – Элизабет? Но удача ли это, что он удержался и в последнюю ночь на Ленсдаун-Род? Ха-ха, через десять минут после оргазма сообщить Элизабет, что это из-за него десятки людей потеряли честь и десятки тысяч – жизнь! Нет, сродство душ обманчивее сродства тел. Но когда он смотрел в глаза Крымову за три месяца до катастрофы, не казалось ли ему, что они – один человек, один казак? Что нет нужды в словах и лучше уж пусть тот поступает, как сочтет нужным. Не того ли он хотел и от нее? (Через пизду не научишь – посмеялся бы Андрей Рогастов.)
Младший из шведских кавалеров Густав, бывший штейнерианец, любил повторять, парафразируя начало «Коммунистического Манифеста», что «ветер кармы гуляет по Европе». Что ж, метафора как метафора – даже не банально. Михаил Иванович вспомнил, как в 1912-м в Москве безымянный офицер того же ордена сказал, что в момент оргазма, как и в мгновение смерти, действие кармы приостанавливается, хотя и то, и другое кармически обусловлено.
Итак, он едет в Швецию, чтобы заработать немного денег. Появлялся ли он с тех пор на Ленсдаун-Род, я не знаю.
Глава 15
Выход из игры
Единственный выход... выпасть из игры.
В.Набоков
Выход из игры – вечная тема европейского романа. Еще задолго до начала романа. С царя Эдипа. Эдип очень не хотел выходить из игры. Это сделала за него судьба. Или Аполлон. Но играл он сам и никто другой. Как ты и я. Потом обстоятельства (или судьба?) могут нас заставить покинуть игру, или мы сами можем передумать. Или, в конце концов, нас просто могут убить, но тогда это – не в счет. Ибо даже будучи вынужден покинуть игру, я должен это знать – то есть осознавать себя ее покидающим, что в случае смерти не всегда возможно. Вообще, дело тут не в неминуемости проигрыша – хотя и это может иметь немалое значение, – а в том, что герой романа перестает отождествлять себя с играющим эту игру.
Пять часов в поезде из Гетеборга в Стокгольм и десять минут в такси от Центрального вокзала до Гранд-Отеля принесли решение о выходе из игры. Точнее, не решение, а простое осознание факта. Для этого нужна прекрасная Скандинавия. Самое чужое место на свете. Как пять лет назад, божественная пустота наполнила его – опять короткая передышка. Полчаса в горячей ванне. Стокгольм – колыбель для иностранца, – сказал Линдси, философ из той самой «фирмы», пытающийся связать пред-военное время с после-военным. Эта «связь времен» была их, его и Линдси, игрой, которую он решил покинуть (вместе со спальней Элизабет) для новых удач и поражений.
Линдси и Брус были двумя полюсами весьма причудливого и в высшей степени частного мира – мира «фирмы». Брус пожимал плечами – ну, мой дорогой Мишель, мы же с самого начала понимали, что для вас наша игра была – вашей. Ваше решение бросить ее или продолжать нас, собственно, ни к чему не обязывает. Как, впрочем, и вас, если не говорить о ваших обязательствах перед самим собой. Наш договор остается неписанным точнее, неподписанным в отсутствии высоких договаривающихся сторон, так сказать. Ну, а если вам случится вернуться, то будет незачем вести себя так, как будто вы и не уходили (Брус был немного пьян). А если вы стали в тягость самому себе – я не буду входить в интимные подробности, – то я бы отнес это скорее за счет вашего penchant к аристократическим шлюхам, нежели вашего разочарования в прежних, хм, идеалах.
Линдси был идеально трезв, чуть-чуть грустен и безупречно четок. Нет ни старого мира, ни нового. Не надо ставить диагнозы времени. Но когда прежнее молодое (воевавшее) поколение почти поголовно выбито, то оставшимся в живых приходится брать на себя роль посредников между старыми кретинами и молодыми (невоевавшими) идиотами. Друг мой, политики – нет. Есть ваше физиологическое отвращение к Германии, ваш абстрактный республиканизм, и глубокое недоверие к самому себе – чувства, которые я всецело разделяю, но не делаю из них никаких политических выводов. Вы абсолютный индивидуалист. То есть, у вас есть свой мир, и если весь мир ему не соответствует, то к черту весь мир. Я – относительный индивидуалист. Честно говоря, у меня нет своего мира. Живя между двумя непонимающими друг друга мирами – миром моих юных подчиненных и миром моих престарелых начальников – я пытаюсь объяснить каждому из этих миров другой, не отождествляя себя ни с одним. Так мне пока удается избежать шизофрении. Человеку со своим миром, как вы, это гораздо труднее.
То, что этот не первый его приезд в Стокгольм совпал с концом игры с ними, теперь казалось ему вполне натуральным. Ну еще бы! Где возьмешь другую такую страну, в которой неучастие в делах, обстоятельствах и чувствах остального мира стало этическим признаком (и эстетической формой) существования. Где за отход от этого принципа человеку, семье, всей стране приходится платить – и дорого. А чужеземцу, бросившему недоигранную партию в Лондоне и приехавшему мыкать свою грустьтоску в северную столицу, – что ему? Знал ли он, что без давления мира другого – ведь все чужие – оставленный ему его мир вылетит из его телесного мешка, как пузырек воздуха из аквариума? Пустой, горячий и чисто вымытый, он допьет свой коньяк в баре Гранд-Отеля и пойдет напрямик от канала, к главной синагоге. Оттуда пять минут – и ты у Валленберга.
Он любил Маркуса Валленберга как пример и залог быстро исчезающей европейской устойчивости. Больше ста лет непрерывного успеха самого солидного в стране банковского дома (хотя Михаил Иванович не мог не отметить про себя, что еще семь лет назад он лично был богаче всех Валленбергов вместе взятых) великолепно воплотились в его последнем президенте. Спокойная расчетливость здесь удобно сочеталась с готовностью пойти на некоторый риск, неназойливая добропорядочность со снисходительной терпимостью и светская корректность с семейной душевностью. Здесь не было соблазна игры, как и выхода из нее, то есть – отступничества. У дома Валленбергов, как и у всякого другого, был свой предел. Череда здоровых и прекрасно воспитанных молодых людей оседала на ступеньках параллельных иерархических лестниц: дипломатической, гвардейской, финансовой, военно-морской. При всем этом, однако, оставалось одно, кроме семейного, объединяющее начало – немецко-еврейское. Здесь намеки полубезумного Бурцева обретали свой конкретный, скажем, «этнополитический» смысл: после франко-прусской войны, знаменитый шведский нейтралитет неумолимо поляризовался на про-французский и про-германский. Ни для кого не было тайной, что последний был сильнее, глубже и распространеннее.
«Когда в Германии восторжествует порядок, продолжал Маркус, – а на это не понадобится много времени, будет поздно думать о монополиях. Этот порядок будет означать одну обще-европейскую сверх-монополию, в которой не будет места опоздавшему. Сейчас, пока порядка нет нигде, нам обоим необходимо... Тогда уже нас никому не выбросить – новая Европа не забудет старых друзей...»
Служанка внесла десерт. Что это, уверенность порядочного человека, что никто, никогда не будет вести себя с ним непорядочно, или наивность простофили, уравнивающего порядок с добропорядочностью? Или, в конце концов, примитивный рефлекс дельца – скорее заработать на хаосе, пока не установится порядок? Но какой порядок? Нет, этот человек хочет верить, что порядок в Европе, это – порядок в Германии. Хочет? Но имеет ли банкир право хотеть? Маркус – человек воли, но... Михаил Иванович ощутил будто укол, как если бы он оказался свидетелем никому (да и самому Маркусу тоже) невидимого и неведомого сомнения. Сомнение – не есть ли оно первая трещинка в столетней уверенности, первый симптом страха поражения? Не время ли, закончив разговор о делах, обронить одно случайное слово, один пусть неуместный намек, от которого протянется ниточка интимности или, что тоже может случиться, оборвется и эта едва начавшаяся дружба.
«Рапалло, – звучал нагретый жаром гостиной низкий мягкий голос Маркуса, – могло бы быть началом этого органического для обеих разоренных стран союза. Этот союз успокоит жажду реванша у немцев и поможет разумной организации русских». Боже милостивый, не сошел ли этот человек с ума! Или он уже пытается заглушить сомнение? «Господин Валленберг, видели ли вы когда-нибудь своими глазами, ну, Людендорфа?» – «Не имел удовольствия». – «А Ленина?» – «Разумеется же нет, но думаю, что эти два человека вполне могли бы договориться при личной встрече, если, конечно, этому не помешает третья сторона. Сам я от всего сердца был бы готов содействовать этому сближению всеми имеющимися у меня средствами (а не содействовал ли уже? – Опять бурцевские намеки). Но вернемся к делу. Ваши соображения насчет конкретных монополий не только разумны, но – талантливы. Право же, я не могу понять, почему вы, с вашим незаурядным даром проникновения в европейскую экономическую ситуацию и с вашей удивительной коммерческой интуицией, хотите работать на других? На меня, на Хамбро, например. Почему бы вам не основать собственный торговый банк? Я вас немедленно поддержу и деньгами и связями».
Время для намека – упущено. Как и для нового банка. Как и для... Ладно, пора кончать. «Я вам бесконечно благодарен. Но я не хочу искушать мою, хоть и прихотливую, но благосклонную судьбу и вообще начинать что-либо большое и новое. Возможно, однако, что я женюсь когда-нибудь, и единственное, чему я хотел бы сейчас посвятить время, – это заработать какие-то деньги для содержания будущей супруги и детей, если таковые появятся. Заработать, работая для других, в крайнем случае, для своей, но очень маленькой компании (он вспомнил слова Линдси: наша очень маленькая компания, с крайне ограниченной ответственностью).
Он допил свой коньяк: «Но если вы позволите мне в последний раз вернуться от паровозов, копры и спичек к Европе, то, боюсь, что сделано, то уже сделано, или, скорее, того, что не сделано, уже не сделаешь. Остается – безнадежная попытка индивидуального искупления: один – против всех, своих, в первую очередь».
Любимому племяннику Маркуса, Раулю, шел тогда двенадцатый год. Он учился в закрытой школе в Равенбо и изумлял учителей способностями к языкам и рисованию и неуемной ранней похотливостью. Его ровесники и современники – будущие трупы – ходили в государственные или частные школы, хедеры, гимназии или военные училища. Михаил Иванович не знал, что в своей заключительной фразе Маркусу провозгласил другую тему века (и вторую – этого романа). Все еще улыбаясь собственной риторике, он спускался по парадной лестнице валленберговского дома, когда увидел ярко освещенную миниатюрную фигуру молодого еще человека в армейском кителе без погон и с легкой черной тростью. «Если вы в свой отель, господин министр, то позвольте мне вас сопровождать в качестве почетного эскорта». – «О, с удовольствием, мой капитан, и давайте не будем спешить. Этой ночью южный ветер мягок и ласкающ».
Капитан Гамильтон, переведшийся из гвардии в армию и уволенный в запас из-за шрапнельного ранения в ногу (где и кем он был ранен, оставалось деликатной подробностью шведского нейтралитета в действии), был необычайно популярен среди молодых Валленбергов, но избегал обедов и ужинов с участием старых. Они прошли Синагогу. «Я отвык от маленьких расстояний этого города, – сказал Гамильтон, – но боюсь, что этот проклятый щелчок по ноге приговорил меня к смерти здесь, среди этих стен и набережных. Я принимаю приговор» – «Сегодня я тоже приговорил себя к смерти в собственной постели, – сказал Михаил Иванович, – хотя неизвестно, где и с кем. Не странное ли совпадение, капитан? Поверьте, как и вы, я вышел в отставку, чтобы быть одним – коммерсантом, мужем, отцом, может быть...» – «И беседа со стариком Маркусом запечатала решение?» – «Да, если хотите». – «Но только ли? В ваших глазах, когда вы спускались по парадной лестнице, я прочел и другой приговор. Он что, тоже был запечатан этой беседой?» – «Я не хочу отвечать, иначе я не засну сегодня ночью». – «Хотите. И вы все равно не заснете сегодня ночью». – «Я люблю Маркуса. Он то, чем я хотел бы стать, ну, не в таких масштабах, конечно». – «Ну да. Поэтому этой ночью вы выпьете бутылку, ну две, коньяка, с одной очаровательной девушкой, наверное, чтобы подготовить себя к утреннему свиданию с другой, тоже очаровательной девушкой, за которым последуют уже совсем другого рода свидания с двумя или тремя старыми знакомыми. Этим будет положено прекрасное начало вашего превращения в Маркуса Валленберга. Знаете, дорогой министр, я начинаю серьезно опасаться, что мой совсем еще юный друг Рауль слишком рано последует вашему примеру ».