Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Невыдуманная история

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
3 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Чтобы выделиться из общей массы и не быть “как все”, он всё лето на стройке в семейных трусах как африканец ходил (бус только ему не хватало) и даже бравировал этим: а почему бы, дескать, и не походить, ежели мне того хочется и мне так удобно. Где написано, в каких-таких указах, что в трусах-де студентам-строителям ходить нельзя? – покажите мне те указы. Хочу и хожу – и никто мне ничего не сделает… В этих трусах разноцветных он и на почту, не стесняясь, заглядывал, и в магазин, в очереди там со всеми вместе выстаивал, лениво почёсывая свою волосатую грудь, плечи, пупок мохнатый. Чем приводил деревенских совершенно диких мужиков и баб, спецовками, кофтами вечно укутанных, платками, в нешуточное волнение и смущение, в великий, можно сказать, конфуз: такого крутого стриптиза они и за целую жизнь не видели, “такой порнографии” по их словам; как не видели они никогда, вероятно, и такого холёного молодецкого тела. Мужики и бабы хмыкали и смущались дружно, густо краснели, дёргались и суетились в очереди, отводили в сторону глаза. А столичному насмешливому стриптизёру всё было как с гуся, всё было в радость и кайф: он прямо-таки расцветал оттого, что конфузил-дразнил их всех, спокойствие их нарушал природное, вековое.

Трусами своими семейными, в цветочек, он не только в деревне народ смущал, но и в Первопрестольной тоже, потому как даже и там один раз вздумал в них в футбол поиграть – за сборную института! Он тогда свою сумку с формой дома забыл по какой-то причине, а игра была очень важная, на первенство вузов Москвы. А он в футбольной команде капитаном был как-никак со второго курса, центральным полузащитником к тому же, диспетчером. И без него студенты играть ни в какую не соглашались, на поле мальчиками для битья становиться. Им с МВТУ им.Баумана предстояло играть, серьёзной крепкой командой… Ну и стали, значит, товарищи-футболисты Орлову всем миром форму искать: футболку нашли подходящую, бутсы, трусы, носки; нашли даже щитки и гетры.

Всё это Юрка тогда на себя напялил без удовольствия, а вот трусы чужие, ношенные наотрез одевать отказался: «я вам что, подзаборник что ли», – сказал зло. И вышел играть в своих – семейных – на потеху публики. «Слышь, Орё-ё-л! – кричали ему с трибуны смеющиеся однокашники, – а чего это у тебя трусы-то такие интересные – широкие как парашюты?! Чтобы быстрее бегать, что ли?! лучше играть?!» «Да нет! – орал им в ответ капитан сборной на весь стадион. – У меня просто яйца большие – как у слона: в казённые трусы не вмещаются!»

Мальцев такой диалог собственными ушами слышал. Видел, как раскатисто гоготали на трибунах зрители после Юркиных слов, как густо покрывались краской стыда молоденькие студентки, пришедшие после лекций за свой институт поболеть. Покрываться-то они покрывались, но на озорника-Орлова после таких ответов особенно долго смотрели, особенно заинтересованно и внимательно. Вероятно, всё силились рассмотреть и предугадать – правду ли он говорит? не врёт ли, мерзавец и хвастунишка, про свои мужские достоинства?…

Такое Юркино вызывающе-дерзкое поведение в деревне особенно отчётливо проявлялось, до неприличия контрастно и ярко. Ибо деревня – это ни с чем не сравнимый мир, антипод городскому, где условности и шаблоны разные даже и в мелочах присутствуют, где проявления вольности и либерализма не приветствуются совсем, а инакомыслие и гордыня категорически осуждаются и подавляются. А Юрка боролся с порядками и ханжеством деревенским с первого дня, сознательно пытался внести в размеренную жизнь крестьян пофигизм столичный, разброд и сумятицу.

Его борьба героическая и упорная не на одно одеяние распространялась: не одними трусами и голым пупком он традиции местные рушил, устои незыблемые разлагал, – но и на клуб, конечно же, где он, экстримал прирождённый, отчаянный гордец-удалец, дебоширил вечно, с парнями местными цапался, за дураков неотёсанных считая их, в глаза им о том заявляя… И на баню ещё, про которую надо особо сказать, не пожалеть бумаги.

Та баня, где мылись студенты, возле бывшего барского пруда стояла, родниковой водой подпитываемого, мимо которого дорога просёлочная пролегала, что соединяла деревню с коровниками. Дорога эта пустовала редко: по ней целый день доярки ходили со скотницами, краснощёкие дочки их, которые машинально замедляли шаг, а то и вовсе останавливались и на баню смотрели и лыбились, похабно разинув рты, когда там столичные хлопцы парились, шумели-буйствовали вовсю. И получалось, что эта дорога злосчастная для молодых москвичей большим неудобством сразу же стала: не давала она им, распаренным, голышом на улицу выскочить, с головой окунуться в пруд, остудиться там как положено в ледяной воде, в чувства себя привести, в нормальное состояние.

Неудобство такое Орлов ликвидировал, который париться с шиком любил – с бассейном, душем Шарко, массажем. Уже в первый свой приезд в стройотряд, в субботу первую он, перегретый в тесной парилке, деревянную дверь широко распахнул и, прокричав: «чего это я должен здесь кого-то стесняться», – голышом на улицу выскочил. Разбежался и плюхнулся в пруд, и плавал в пруду минут десять, не обращая внимания на остолбеневших баб, что, поражённые и гогочущие, на дороге тогда столпились. «Прыгайте ко мне, чудаки! – махал он, довольный, руками застывшим в дверях парням, с завистью за ним наблюдавшим, как он в пруду родниковом барахтается. – После парилки в пруд окунуться – святое дело! Точно вам говорю!… А бабы пусть на нас поглядят, коли им интересно! пусть полюбуются! Когда ещё они таких мужиков-то увидят? и где? Вот и доставьте им удовольствие»… Товарищи его подумали-подумали, животы свои мокрые почесали – и тоже на улицу повыскакивали нагишом, кинулись в пруд обмываться. И потом это у них уже в привычку вошло: на проходивших девок и баб они внимания не обращали.

Зато бабы обращали внимание на парней, да ещё как обращали! Половина из них, от холостых до замужних, прознав про такое мытьё, уже начали по субботам в ближайших кустах как в театральных ложах места занимать, за купающимися студентами сидеть и подглядывать. Студенты подмечали это, слышали шёпот восторженный, смех рядом с баней и прудом, – но купаний своих освежающих не прекращали; наоборот, выскакивать стали, бесстыдники, на улицу по нескольку раз – чтобы законспирированным зрительницам удовольствие по полной программе доставить.

Председатель колхоза Фицюлин говорил командиру про такой бардак, просил по-дружески повлиять на студентов. Но Шитов так и не смог те купания банные прекратить: сладить с бедовым Орловым он был не в силах…

В бригаде Орлова Мальцев не работал ни разу. Но самого бригадира любил – за прямоту, безрассудство, талант; за желание переделать-оздоровить мир согласно своим представлениям, стряхнуть с него мертвечину, косность и мрак, жизни дорогу расчистить, свету… А ещё за то он Орлова ценил как никого другого, что, имея служебную дачу в Ильинском – с бассейном, кортом, прислугой, – Юрка, тем не менее, рафинированным интеллигентиком-чистоплюем не стал, трутнем-лежебокою, не пополнил ряды российской “золотой молодёжи”, что, будучи пустой и бездарной с рождения, но предельно прожорливой и завистливой, похотливой, жадной и злой, ради собственных удовольствий готова была на всё – на все самые утончённые подлости и пороки… И спортом Орлов занимался серьёзно, “пахал” в нём как проклятый несколько лет; и не теннисом каким-нибудь модным, не гольфом, а “плебейским презренным” футболом. И дружбу с простыми парнями водил, футболистами бывшими по преимуществу. И каждое лето – нонсенс для его окружения – в деревню работать ездил, грязь там в месте со всеми месил, питался стряпнёй дешёвой, жил в общаге-казарме. Людей его уровня в институтах в студенческие строительные отряды никакими палками загнать было нельзя. Все они, слизняки мягкотелые, в Сочах и в Пицунде лето целое грелись, а то и потеплее где, мороженное ели там крем-брюле, “пепси” и “коку” пили, с длинноногими барышнями развлекались. Руками и задницей хватали те прелести, те соблазны, короче, что предоставляет богатому человеку цивилизация – и в ус не дули.

А Юрка – нет, Юрка был из другой совершенно породы, породы героев и победителей, и аскетов суровых особой закваски, какими славилась Русь во все времена, на которых одних и держалась. И таких развлечений тлетворных, беспутных, тебя изнутри разлагающих, он инстинктивно чурался – в силу здоровья душевного своего, крепости и бодрости Духа. Не привлекали его никогда ни барышни белозубые, загорелые, на всё за деньги готовые, ни праздношатающиеся трутни-юнцы, без пользы жизнь прожигающие, здоровье, богатство, время. Он был на удивление цельным, чистым и волевым, тружеником по натуре, работягой-строителем: строить очень любил, в деле серьёзном участвовать. И к таким же труженикам и тянулся, естественно, с ними душой отдыхал.

И личностью Юрка был превеликой – из тех, кому не требуются предводители и учителя, кто сам себя создаёт и над собой довлеет. Ещё и по этой причине, как думается, он ездил в стройотряд на всё лето, в смоленскую деревенскую глушь: проверить себя хотел, убедиться – выдержит он максимальных нагрузок, что предъявляет человеку жизнь? не скиснет ли? не сломается? не уедет с позором домой? Мужик он, в конце концов? – или дерьмо собачье? “золотой мальчик”, живущий за родительский счёт?

Андрей это всё хорошо понимал: почему барин Юрка к ним в отряд затесался, – и очень его за такое подвижничество уважал; хотя и держался с ним один на один крайне робко и крайне сдержанно, никогда не выказывал истинных чувств к нему, даже и намёка не делал… Да Юрка и не принял бы его чувств и похвал-комплиментов – посмеялся бы только. Уж больно он горд был со всеми и независим: сантиментов и разговоров душещипательных не выносил, не терпел пустозвонства и заверений праздных…

Кустов с Орловым не завершали в отряде список хороших ребят: при желании его можно было бы и дальше продолжить. Другие просто помельче и пожиже были, талантами и достоинствами своими не так сильно бросались в глаза. Ввиду чего не так крепко запомнились и полюбились.

Были и такие, конечно же, которых Андрей на дух не переносил, которых, будь на то его воля, выгнал бы вон в два счёта. Такие ездили в стройотряд дурака валять, пить и гулять два месяца, деревенских доверчивых дурочек портить – и тем самым позорить великое звание москвича, ко многому истинных москвичей обязывающее. Будучи разгильдяями, пьяницами и развратниками, они и работали через день, отгулы постоянно брали после ночных загулов, на стройке ходили “варёные”, сонные – никакие. Толку от них было чуть.

Но потом, когда все, измученные, уезжали домой в конце августа, они оставались в лагере с командиром: “на шабашку”, как это у них называлось, – чтобы доделывать и достраивать то – де-юре, но не де-факто, – что не успели достроить их уехавшие в Москву товарищи. Работать-то они в сентябре не работали по-настоящему: нормально трудиться те парни премудрые в принципе не могли, ни в отряде, ни в институте, – только водку с самогонкой пили безостановочно да по зазнобушкам бегали, да командиру одиночество скрашивали по вечерам, развлекали его как могли анекдотами, домино и картами. Но получали в Москве за свою “шабашку”, свою клоунаду сентябрьскую по двойной цене и, в итоге, заметно обгоняли по заработкам тех, кто работал все два месяца честно; кто, как положено, двадцатого августа домой уезжал: чтобы там отдохнуть и прийти в себя наконец, отъесться и отоспаться на перинах домашних, к учёбе хорошо подготовиться.

Командиру в Москве говорили про такую порочную практику и кормушку прибыльную, халявную, что пройдох-паразитов кормила всласть: и мастер, и оба бригадира ему на это жаловались. Но Шитову одному оставаться в деревне на весь сентябрь было что нож острый – и скучно, и тоскливо, и страшно. Наряды-то закрывались не быстро, не одним днём. И деньги большие колхоз выдавал не сразу, которые в Москву боязно было ему одному везти, за которые, элементарно, в поезде могли и прибить лихие злобные люди.

И все об этом хорошо знали, понимающе трясли головой, соглашались невольно с доводами командирскими. Да и недоделки доделывать надо было – пусть медленно, пусть спустя рукава, – но доделывать. Наряды-то без них не закрыли бы, и вся работа двухмесячная, героическая, насмарку б тогда пошла. Это и дураку было ясно.

«Вы ж не захотели никто там со мной оставаться после двадцатого августа, – одно и то же всегда говорил в институте возмущавшимся бойцам командир. – Я бы те деньги лишние вам с удовольствием заплатил – любому бы… А вы бросили всё и умчались в Москву без оглядки. И хоть трава не расти – вам плевать, вы умыли руки. А как бы я там один целый месяц выкручивался, “бабки” вам выбивал? – вы про то и знать не желаете!… Ну и не возмущайтесь тогда, не предъявляйте претензий, нервы мне не мотайте! Оставайтесь там вместо меня – и командуйте, как хотите, и потом рассчитывайтесь по-честному с отрядом. Я только рад буду»… И возразить ему было нечем – ни мастеру, ни бригадирам. Потому что по-своему командир был прав.

Потому-то он всех этих деляг праздно-живущих, что хорошо умели “пенки” с чужой работы снимать, чужими достижениями питались, чужим трудом, – потому он их весь сентябрь возле себя и держал, и платил им деньги хорошие; и бороться с ними, бездельниками, попыток не предпринимал, сколько б ему ни говорили, ни жаловались подчинённые. Он был мудрый парень, их командир, суровую армейскую службу прошёл, до старшины там, как-никак, дослужился, что само по себе о многом уже говорило. Кто служил, тот знает и подтвердит, что не всякого солдата или сержанта званием таким награждают, не всякому так фартит… И уже в армии, вероятно, он крепко-накрепко сумел усвоить, на усы свои намотать основательно, затвердить как строевой устав, что без “гнили” и “плесени”, без прощелыг-паразитов человеку обойтись и прожить нельзя, что стерильность искусственная и чистота, – она к добру не приводит. Потому уже, что её в природе и в жизни нет. Не было никогда и не будет.

«А коли так, коли паразиты существуют на свете, да ещё в таком огромном количестве, – резонно размышлял командир на досуге, оправдывая своё поведение, – то и нельзя подчиненных от них ограждать, сажать молодняк в этакий футляр стеклянный. Не правильно будет это, не дальновидно и не умно… и очень и очень для них же самих, молодых пацанов, опасно!…»

6

Первый трудовой день Андрея Мальцева в стройотряде, начавшийся в девять утра, закончился в девять вечера: длился ровно двенадцать часов то есть, что было у них традицией со дня основания, которая соблюдалась строго. В течение этого времени у студентов-строителей был обед в два часа дня и коротенький полдник в шесть – с парным молоком и хлебом, – на которые ушло в общей сложности часа полтора, не более. Всё остальное время студенты работали, не покладая рук, и даже и перекуривали в работе.

До базы отдыха вечером набегавшийся за день Андрей, топором от души намахавшийся, еле-еле тогда дошёл на ноющих без привычки ногах, поужинал быстро, без удовольствия, и сразу же улёгся в кровать, даже и не став перед сном умываться, зубы чистить. Когда по лагерю объявили отбой, и командир в общежитии свет рубильником выключил, он, с головой забравшись под одеяло, уже крепко спал, ничего не помня вокруг себя, не слыша.

Он бы проспал до обеда, наверное, окажись он дома, на койке родительской, – так он тогда устал. Но на другой день, когда на часах и семи ещё не было и когда утренний сон его был особенно крепок и сладок, ему нужно было быстренько просыпаться и подниматься опять по командирской команде, торопливо спецовку на себя напяливать, обувать кирзовые сапоги. После чего, ремень на штанах затянув потуже и на ходу сон с себя ошалело стряхивая, начинать всё сначала как заведённому: умываться, завтракать торопливо, строиться, идти на объект километра два по пыльной грунтовой дороге; идти – и на ходу ранний подъём в душе проклинать и о сладком утреннем сне сожалеть-кручиниться, который так жестоко прервали, который уже не вернуть.

А там, на объекте, выслушивать мастера тупо, наряды от него получать, наставления-указки разные. И потом махать топором и лопатой до вечера под палящим июльским солнцем, строительной пылью дышать. И тайно задумываться при этом, с трудом пересиливая усталость, желание выспаться и на травке зелёной, пахучей, животом вверх полежать, что, может, зря он, чудак, всё это дело затеял – со стройотрядом-то: силой его в эту грязь и глушь никто ж в Москве не тянул. Мог бы сейчас вместо этого на каком-нибудь черноморском пляже нежиться, уехав туда по путёвке, сок виноградный там пить, есть алычу и арбузы, красавицами смуглыми любоваться, которых там не счесть. А мог бы с дружками московскими, на худой конец, в Серебряном бору купаться, любимом их месте отдыха, в волейбол и футбол там с ними весь день играть, квас пить пахучий, пиво.

А он зачем-то приехал сюда, глупый, порывам юношеским поддавшись, и будет теперь возиться в этой грязи, в этом пекле строительном два месяца целых – самых лучших и длинных в году, самых для человека благостных и комфортных. И ничего совсем не увидит кроме цемента, опилок, песка, кроме этого солнца нещадного, от которого здесь не спрячешься никуда, которое до костей сожжёт, в мумию превратит, в бумагу. На кой ляд ему это всё?! за какой-такой надобностью?! Жизнь-то – она одна. И быстротечна к тому же. Единожды даются человеку молодость и свобода, бесценные годы студенческие, которых назад не вернёшь, зови их потом, не зови, которые многие выпускники до старости вспоминают.

А что на пенсии станет вспоминать он?! Пахоту и грязь беспросветную?! Загубленные молодые годы?! Мифические коровники?! – сдались бы они ему… Вон ведь вокруг благодать какая! какие изумительные места! Где и когда ещё такую первозданную красоту встретишь?… И лес вон у них под боком – да ещё какой лес! Сколько в нём орехов, грибов и малины! Бабы местные и девчата вёдрами это всё мимо них таскают, мешками, плетёными корзинами целыми. Останавливаются и показывают им лесные дары, сходить советуют в один голос. А какой тут “сходить”? когда? – если у них всего один выходной был по плану в отряде: в середине августа, на день строителя, – до которого ещё надо было дожить, не помереть на стройке…

Мысли такие страшные, в голове как мухи нудно жужжавшие, отбиравшие силы поболее работы самой и в душе молодой, необстрелянной, особенно сильно гадившие, как те же коровы в хлеву, – такие мысли посещали Андрея часто в первые в деревне дни. В первые две-три недели даже, когда до конца строительства и до отъезда было далеко-далеко, почти как до старости и до пенсии. А их полупустой объект всё ещё из траншей одних состоял и досок наваленных, и целых гор мусора. И коровником, что они к осени сдать обещали, там и не пахло совсем. Какой там! Там даже и стенами-то не пахло достаточно долго, даже фундаментом.

И кирпича у них до середины июля не было, и с цементом вечно были проблемы – всё не хватало его, – и вообще было много-много разных проблем, удачное разрешение которых ему, новичку на стройке, представлялось очень и очень сомнительным… И спецовка грязная осточертела быстро, в которую по утрам не хотелось влезать, а постирать которую некому было; и сапоги надоели кирзовые и портянки, портившие студентам ноги, которые стали гноиться, преть от жары и болеть.

Потом к сапогам приспособились кое-как: командир научил молодых бойцов за ногами своими ухаживать, – приспособились и привыкли к работе, подъёмам ранним, ежедневному пеклу и грязи. Но стройка всё равно утомляла, утомляли её серые будни, в которых поэзии было мало, которые переносились с трудом.

И такое продолжалось до последнего дня по сути – такое ежедневное утомление и напряжение, и скрытая нервозность у всех, гасившаяся усилием воли. И последующие недели от первой в психологическом плане мало чем отличались: всё также хотелось забросить всё и без оглядки умчаться домой…

Но, несмотря ни на что, Андрей молодчиной был – держался, простору думам паническим не давал, не позволял им, подлым, долго в сердце своём гнездиться. Желание выстоять и обещанный коровникпостроить было гораздо сильнее в нём пессимизма, хандры и паники; устойчивее был и страх – оказаться слабым и некудышным… И Андрей с друзьями, зажав своё бунтующее естество в тиски, добровольно в робота превратившись, в живую клокочущую изнутри машину, – Андрей как проклятый всю первую неделю “пахал”, не подавал виду. Хотя и был бледен, угрюм, молчалив, до обеда вялый какой-то, не выспавшийся, не расторопный, Москву без конца вспоминавший во время работы, товарищей и родителей, что остались в Москве.

Ему мастер здорово тогда помогал поддержкой и словом добрым. Бригадир плотников Кустов его хорошо опекал, когда Андрей оказался в его бригаде. И матушка ему письма почти ежедневно писала: «крепись, уговаривала, сынок, мы тебя очень и очень любим, гордимся с отцом тобой, за тебя денно и нощно молимся». И отец добавлял от себя пару слов в письме – простых, корявых, но крайне-важных, от всего его сердца идущих, от всей души, – которых он дома сыну не говорил никогда, которых почему-то стеснялся.

И Андрею становилось стыдно за свой пессимизм, своё ребяческое малодушие.

«Выстоять, надо выстоять! к работе, стройке быстрей привыкать, быстрей становиться взрослым! – раз за разом, скрипя зубами, настойчиво внушал он себе, волю в кулак собирая. – Да – тяжело, да – муторно и очень при этом жарко! Всё оказалось сложнее гораздо, чем представлялось в Москве: романтикой тут и не пахнет… Но обратной дороги нет: обратно мне путь заказан. Уеду – перестану себя уважать. Чувствую, что потом опущусь и сломаюсь… Поэтому надо держаться, первую, самую страшную неделю перетерпеть, как Володька Перепечин нам говорит. А там легче будет: когда мозоли все заживут и мышцы болеть перестанут… А там и суббота наступит, глядишь, – в субботу-то уж я расслаблюсь…»

В субботу, которую он с таким нетерпением ждал вместе с другими парнями, у них в отряде по расписанию значился короткий день: до полудня они работали. Потом студенты-строители в бане парились от души – до кровоподтёков кожных и одури, – отдыхали кто как хотел, на танцах танцевали до глубокой ночи, с девчонками миловались. А в воскресенье им командир за это выспаться всем давал – поднимал на час позже, – что существенно отражалось на самочувствии каждого вверенного ему бойца, что бойцов стройотряда лучше молока и мясных деликатесов поддерживало. Вот из-за бани, клуба и лишнего часа сна приехавшие на стройку студенты о субботе и грезили постоянно – и молоденькие безусые москвичи, и повидавшие виды рабфаковцы; мечтали попариться и забыться, по деревне преспокойненько походить погулять, с силами, с духом собраться…

7

Худо ли, бедно ли, превозмогая усталость критическую, всеохватную, недосыпание вперемешку с паникой и в кровавых мозолях боль, что ладони и пятки его водяными бляшками облепили, – но первой своей субботы Мальцев с трудом, но дождался и получил возможность, наконец, расслабиться и перевести дух, спину выпрямить и отдышаться. За неделю намучившийся смертельно, он инструменты в бытовку убрал по команде мастера, вернулся в лагерь и пообедал быстренько, в бане тесной помылся, которую командир перед тем протопил и которая за свою тесноту совсем ему не понравилась. И после бани он, чистенький и благоухающий, на конюшню сразу же побежал, что по соседству с их стройкой располагалась.

Дядя Ваня, единственный конюх в колхозе, в обязанности которого входило пасти-выгуливать лошадей и конюшню старую чистить, на работе перетруждался не сильно – всё больше возле приехавших москвичей отирался: «рот сидел разевал» – как про него деревенские говорили. Бывало, утречком раненько выгонит своих подопечных в поле, на скорую руку стреножив их, и прямиком на строящийся коровник мчится, просиживает там на корточках до обеда: за студентами пристально наблюдает, их шумными трудовыми буднями, вызывавшими в нём интерес. Сам-то работать он не шибко любил – ни в колхозе, ни дома, – но за работниками, студентами теми же, как шолоховский дед Щукарь наблюдал всегда с любопытством. Не учил парней никогда, не подсказывал, инициативы не проявлял, а только сидел и смотрел, прищурившись, не дёргаясь и не вертясь, получая немалое удовольствие, видимо, от созерцания чужой работы.

Не воспользоваться таким подарком Андрей не мог: всю неделю желанного гостя обхаживал. «Возьми гвоздей, дядь Вань, пригодятся», – показывал он ему на только что вскрытые ящики, до верху гвоздями соткой заполненные, когда, к примеру, лотки под раствор мастерил или носилки, либо цементный сарай, и когда никого из ребят поблизости не было. «Да на хрена они мне?» – с ухмылкою отвечал на это вечно небритый конюх. И было видно, чувствовалось по всему, что он не врёт, не кривляется, комедии не разыгрывает перед молодым москвичом. И гвозди ему действительно не нужны: не за наживою он на стройку припёрся, не за колхозным добром, а исключительно из-за одного интереса… «Ну тогда скобы возьми, – с другого конца пытался умаслить чумазого мужичка Мальцев. – Новые скобы-то, только вчера привезли. Ими любые брёвна стягивать можно, хоть тонкие, хоть толстые, хоть шпалы те же. Ценный в хозяйстве материал». «А скобы мне на хрена? – чтоб во дворе валялись, ржавели?» – следовал невозмутимый ответ, ставивший Мальцева в замешательство. Ему-то необходимо было как-то дядю Ваню “купить”, к себе его привязать крепко-накрепко: чтобы потом с лошадьми все два месяца не возникало проблем, и брать их в любое время можно было бы, как он о том в Москве у себя мечтал, когда в стройотряд собирался.

Но дядя Ваня бедным, но стойким на удивление оказался, бессребреником редким: в сети расставленные не попадал и на приманки заманчивые не покупался. Он и вообще-то был мужиком удивительным, даже и сам по себе: этаким мечтательно-замкнутым чудаком-простаком, равнодушным к жизни, богатству, достатку. А для деревенского жителя он и вовсе был уникум, феномен, редкий здесь обитатель. Деревенские-то, – они люди захватистые и оборотистые в основной массе своей, все до единого – скопидомы, все – “плюшкины”. За ними только успевай смотри: чтобы не упёрли чего и у себя в сарае не спрятали до лучших времён, до потребы. И понять такую их психологию безусловно можно: у них супермаркетов и толкучек поблизости нет. Поэтому им за каждой мелочью, каждым гвоздём нужно собираться и в город ехать, ноги себе толочь, обивать магазинов пороги. Да и зарплата в колхозе смешная в сравнение с городской. На неё особо не пошикуешь, не размахнёшься… Вот и приходится им вечно выгадывать и ловчить: жизнь их мелочными и запасливыми быть заставляет. Ротозеи и простодыры, как правило, с широкой душой в деревне не выживают.

Дядя Ваня был не такой, единственный “не такой” в Сыр-Липках. Лошадей утром в поле выгонит не спеша, придёт потом на объект тихонечко, сядет, кнут зажав между ног, и сидит на корточках молча полдня, на студентов бесстрастно взирая. О чём он думал в такие минуты? что в голове нечёсаной и немытой держал? – кто ж его знает, кто разберёт. Разговорить его было крайне сложно. Говорил он и плохо, и неохотно: косноязычным ужасно был, с безобразной свистяще-шепелявой дикцией. Вот и сидел и молчал как каменный, как глухонемой – себя самого стеснялся.

Когда в два часа пополудни студенты устраивали перерыв, умывались и обедать готовились, он поднимался молча и так же молча шёл собирать “коняшек” – так он лошадей любовно всегда называл. Соберёт, отведёт их к пруду, где деревенские гуси с утками в изобилии плавали, попоит водицей тёплой, чтоб, значит, коняшки горлышки не застудили, и потом в конюшню гонит их всех. Хватит, мол, нагулялись, шабаш; мой, мол, рабочий день закончился.

Ну а потом он откуда-то мутный самогон доставал, непонятно как к нему попадавший, в “тяжёлые времена” – одеколон; и тут же залпом и опорожнял флакон, прямо так, без закуски; после чего падал пьяный в лошадиный помёт – тёплый, мягкий, пахучий. Если к ночи успевал протрезветь – домой возвращался, шатаясь; не успевал – в конюшне оставался спать, в “свежеиспечённую” четвероногим другом “лепёшку” обветренной мордой уткнувшись, как подушку тёплую её руками обняв: лежит, красавчик, нежится, посапывает от удовольствия… А ведь дома у него скотина была – гуси и куры, овцы те же, – жена имелась, большой огород с садом. Но ему, соколу вольному, до всего этого дела не было никакого и никогда: он только лошадками одними жил и самим собою. На вечные упрёки и угрозы жены – что перестанет-де его кормить, паразита, – он одно и то же всегда отвечал: «я без тебя наемся – подумаешь, угрожает! Тебе, отвечал, надо, ты и “паши”, а мне ничего не надо… Скажи спасибо ещё, – добавлял лениво, с неизменной брезгливостью в голосе и на лице, – что я тебя в жёны взял, дуру кривую, страшную, что в дом свой привёл хозяйкою. А то бы до сей поры старой девой жила, с маманей своей помешанной на пару бы “куковала”. Кому ты, кроме меня, нужна? – уродина!»

Жена, измучившись с таким муженьком, все руки об него отбив, дармоеда, весь обтрепав язык до последней жилки, махнула на него рукой. Сама и копала всё в огороде, сажала и убирала потом; и скотину водила сама и кормила. И даже за зарплатою мужниной два раза в месяц в колхозное правление бегала, самолично деньги его получала – чтобы, значит, неудельный Ванюшка свою зарплату грошовую в два счёта не просадил и с носом её не оставил, с голою задницей. «С драной овцы хоть шерсти клок, – говорила обречённо кассирше, бумажки полученные в платок заворачивая и платок тот под кофтой пряча, – хоть такая от него, чухонца, мне польза будет… Жрать-то он за стол садится, бездельник, когда протрезвеет. И портки ему какие-никакие нужны, и рубашки. Не в Африке, чай, живём – голышом тут у нас не побегаешь».

Таким вот интересным дядькой был деревенский конюх-пастух – живущим в миру монахом-отшельником, можно сказать, или шукшинским “чудиком”. И “купить” его на гвозди и скобы не представлялось возможным: не покупался он на подобный хлам… А пол-литра у Андрея, универсальной местной “волюты”, не было никогда: не дорос он ещё до подобных тонкостей, – как не было у него и денег… А на лошадках в субботу ох-как покататься хотелось: ведь столько было в деревне красивых молодых лошадей, которые завораживали Андрея природной мощью и статью и к себе упорно манили – куда больше даже местных востроглазых девчат, до которых он не был охочий. Вот он и приставал к молчуну-конюху ежедневно: «дай, уговаривал его, покататься, не жмись; ты же мне, вспомни, в первый день обещал: тому и вьетнамец свидетель».

Но, такой сговорчивый и покладистый в пьяном виде, трезвый конюх, наоборот, полную противоположность являл: был сдержан, суров до крайности, на обещания и посулы скуп: уже не сулил никому золотые горы. А когда дело до лошадей доходило, которых он больше жизни любил, – то тут он и вовсе щетинился весь, нервничал не на шутку, а порою и злился. «Лошадки мои и так работают целыми днями как каторжные, телеги тяжёлые по деревне таскают, бочки, – сквозь зубы бормотал холодно. – А ты их ещё под собою хочешь заставить скакать, совсем заморить их, бедных». «Да не заморю, дядь Вань, не заморю – не бойся! – упрашивал его Андрей. – Я буду бережно ездить, тихо, слово даю! буду жалеть их, кормить во время прогулок! Поляну лучшую тут у вас отыщу – и пущу пастись: пусть травки сочной вволю покушают, подкрепятся, пока я рядом ходить-гулять буду». «…Ну-у-у, не знаю, не знаю, посмотрим», – отговаривался трезвый конюх от Мальцева, как от мухи назойливой от него всю первую неделю отмахивался. И заметно было по его кислому виду, что просьба такая странная крайне не нравится, неприятна ему, что он Андрею не доверяет…

Но Андрей в субботу на конюшню всё ж таки прибежал и стал уговаривать её хозяина уже конкретно. Напористо уговаривал, жарко: дай, дескать, лошадь, и всё тут; а иначе не уйду от тебя, не отстану.
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
3 из 6