У него есть об этой жизни замечательные идеи и слова: «Сначала у нее, ветреной, крылышки легче, нежели у ласточки, и потому она доверчиво берет к себе на крылья резвую радость и летит, летит, любуясь прекрасной ношей… (Но философ Веневитинов знает, что радость имеет свою тяжесть.) И жизнь стряхивает со своих утомленных крыльев резвую радость и заменяет ее печалью, которая кажется ей не столь тяжелою. Но под ношей этой новой подруги крылья легкие все более, более клонятся».
И вскоре падает
С них гостья новая,
И жизнь усталая,
Одна, без бремени,
Летит свободнее;
Лишь только в крыльях
Едва заметные
От ношей брошенных
Следы осталися,
И отпечатались
На легких перышках
Два цвета бледные:
Немного светлого
От резвой радости,
Немного темного
От гостьи сумрачной.
Жизнь в конце концов летит, медленно летит – одна, усталая, безразличная, без радости, без горести… но жизнь ли она тогда?
И может быть, хорошо, что умер Веневитинов, и он не дожил до смерти, до нравственной смерти?
Мы привыкаем к чудесам,
Потом на все глядим лениво,
Потом и жизнь постыла нам.
Ея загадка и завязка
Уже длинна, стара, скучна,
Как пересказанная сказка
Усталому пред часом дня.
Хороши только сказки непересказанные.
В. Г. Бенедиктов (1807–1873)
Бенедиктов совершенно забыт нынешними читателями – и не только забыт внешним образом и случайно, как многие писатели, на самом деле заслуживающие памяти и чтения, но и внутренней, потенциальной жизни не имеют его стихотворения, и они не могут встретить себе гостеприимства у современных людей. Объясняется это тем, что они целиком внешни, что они – именно стихотворения, не больше. Они сделаны, может быть – сотворены, может быть, и в порыве искреннего, не холодного восторга; но во всяком случае в них форма как бы отделилась от содержания и настроения, форма вышла наружу, и говорит о себе, и блестит, и переливается привольными звуковыми волнами. Плоть слова оказалась у Бенедиктова независимой от его души, и оттого стихи его производят впечатление стихов, только стихов, между тем как в истинно художественных созданиях дышит стихийность, есть нечто первозданное. Стихотворения Бенедиктова – это вещи, очень красивые, нарядные вещи. Но они бездушные, они не трогают чужой души. Вы остаетесь к ним безразличны, и вам кажется, что Бенедиктов тоже – сам по себе, а его стихотворения – сами по себе. Его нет в его собственных произведениях, его нет дома. Поэтому не отворяется перед ним и дверь нашего внутреннего дома. В этом отношении характерно воззвание самого Бенедиктова к поэту:
Пиши, поэт! Слагай для милой девы
Симфонии любовные свои!
Переливай в гремучие напевы
Палящий жар страдальческой любви.
Чтоб выразить таинственные муки,
Чтоб сердца огнь в словах твоих изник,
Изобретай неслыханные звуки,
Выдумывай неведомый язык.
«Гремучие напевы» – это было самое излюбленное для Бенедиктова; именно гремучесть, словесный шум наиболее отличают его творчество. Образы его часто не выдержаны, и для читателя ясно, что сам поэт их не видел, не созерцал, ибо вообще зрение Бенедиктова значительно уступает его слуху. Он увлечен звуками, но не красками, и уж совсем бледен и неверен у него рисунок.
И звучный, самый звучный из наших стихотворцев остался верен своему же завету:
Изобретай неслыханные звуки,
Выдумывай неведомый язык.
Красивы и гармоничны эти стихи, но говорит ли за поэтичность, свидетельствует ли о стихийности самое требование изобретения и выдумки? Когда в сердце горит настоящий огонь, то он сам собою «изникнет» в словах неизобретенных и невыдуманных. Бенедиктов же, действительно, поэт-изобретатель, выдумщик; ему принадлежит много неологизмов, но из них очень немногие получили себе право гражданства в русском языке. У него изысканность, деланость, хотя бы и красивая, определений и характеристик; так, корабль для него – «белопарусный алтарь»; колесница небес – «безотъездная». Но зато хорошо про женщину: «Она, души моей поэма». Правда, все или почти все неологизмы Бенедиктова, этого, как он сам себя называл, «ремесленника во славу красоты», показывают, что у него было живое чувство языка. В этом чувстве он находил убежище от собственной прозаичности. Когда вспоминаешь его биографию, эту жизнь чиновника в министерстве финансов, дослужившегося до чина действительного статского советника, когда вспоминаешь, что автор страстных эротических стихотворений был и казался себе таким неприглядным, неинтересным, неэффектным, когда вспоминаешь эту прозу и провинциализм (даже возлюбленная его живет в «заневской стороне»), становится не только понятным, но и своеобразно трогательным влечение Бенедиктова к эффекту и звону, к нарядности стиха. Но эффект остается эффектом, и из него не рождается поэзия.
Она и не возникла у Бенедиктова. Мы читаем его книгу и, особенно если читаем ее вслух, изумляемся порою громкой и гремучей красоте его стихотворений, но лишь изредка с отрадой останавливается наш взор на какой-нибудь спокойной и тихой, задушевной пьесе, которая не кричит о себе, что она – стихотворение. Таково, например, «Озеро» (вероятно, Онежское, на берегу которого поэт провел свои юные годы; эти строчки сочувственно отмечает и С. А. Венгеров в своей статье о Бенедиктове в «Критико-биографическом словаре русских писателей»):
Я помню приволье широких дубрав;
Я помню край дикий. Там в годы забав,
Ребяческой резвости полный,
Я видел: синела, шумела вода,
Далеко, далеко, не зная куда,
Катились всё волны да волны.
Я отроком часто у брега стоял,
Без мысли, но с чувством на влагу взирал,
И всплески мне ноги лобзали;
В дали бесконечной виднелись леса;
Туда мне хотелось: у них небеса
На самых вершинах лежали.
Забуду ль ваш вольный, стремительный бег,
О полные силы и полные нег,
Разгульные, шумные воды?
Забуду ль тот берег, где дик и суров,
Закинувши тоню, певец-рыболов
Затягивал песню свободы?
Нет, врезалось, озеро, в память ты мне.
В твоей благодатной, святой тишине,
В твоем бушеванье угрюмом
Душа научилась кипеть и любить
И ныне хотела бы ропот свой слить
С твоим упоительным шумом.
Дорогой нашему писателю «упоительный шум» своими словесными волнами увлекал его в царство безвкусия. Бенедиктов злоупотреблял своею властью – властью поэта все оживотворять и олицетворять. Он придавал жизнь тому, что жизни недостойно, и оттого терпел заслуженное крушение. Он, например, уверяет нас, что под ножкой тоскующей красавицы томится, влюбленно изнывает паркет. Вообще, надо заметить, что воображение Бенедиктова всегда настроено на какой-то неприятно влюбчивый, даже похотливый лад. Фантазия его как будто наполнена картинами непристойными, и жутко сказать, но веет от его стихотворений духом насилия над женщиной, и если это насилие не совершается, то лишь потому, что для реальности у поэта нет силы, и эту реальность он возмещает болезненно настроенной грезой. Детали его любовных стихотворений часто оскорбительны. Даже когда он смотрит на пожар, то, безвкусно и незаконно олицетворяя его, он рисует себе такую ситуацию, что «младенец-пламя пошел вольным юношей гулять и жадной грудью прильнул сладострастно» к «млеющим грудам роскошного зданья», – везде мерещится ему грубая физиология любви. Его знаменитые «Кудри», которые ему хочется «навивать на пальцы, поцелуем прижигать, путать негой, мять любовью», являются лишь одним из бесчисленных проявлений его неприятного сладострастия, его бесчисленных славословий во имя «неги».
Теоретическое сладострастие не могло, конечно, заглушить в нем естественной человеческой неудовлетворенности, и часто слышится сквозь риторический шум его стихов нота печали и безрадостного одиночества…
Материал подготовлен в соответствии с изложением этого ранее в книге Ю. Айхенвальда «Силуэты русских писателей».
А. И. Полежаев (1805–1838)
Во многих отношениях поэзия А. И. Полежаева звучит лермонтовскими тонами – правда, меньшей силы. Мы слышим те же ноты страстного мятежа, бурный вызов – и тот же конечный отказ от борьбы, борьбы с самим собою и со всяческим самовластием, которое в лице Николая Первого так жестоко обрушилось на Полежаева и за неприличную, грубую поэму «Сашка», за некрасивую шалость юных лет, в корне испортило ему всю жизнь – изгнанием, ссылкой, подневольной солдатчиной. Вероятно, этим и объясняется то, что в нашей литературе Полежаев выступил как поэт отчаяния. «Своенравно-недовольный», он пишет исступленные стихи, он часто говорит о своей погибели, о том, что он не расцвел и отцвел в утро пасмурных дней, о том, что ему всегда сопутствовал какой-то злобный гений:
Мой злобный гений
Торжествовал!
У него – сосредоточенно-мрачные жалобы, трагическое безумие и самоупоение безысходности, страстность печали. В душе юноши произошла психологическая перестройка, ему любо стало его несчастье, лестно показалось быть или, по крайней мере, слыть отверженным, и он не хотел бы, чтобы истина извлекла его из тьмы ожесточения. Он почувствовал обаяние тьмы, радость и гордость отвержения. Ему сделалось бы не по себе, если бы дух упорный, его гонитель на земле, оставил его в покое. И мало-помалу Полежаев, в гордыне своей скорби, в восторге своего отчаяния, признал себя Люцифером, Каином и возомнил о себе, что на него, атеиста, Бог обращает свое мстительное внимание:
И дышит все в создании любовью,
И живы червь, и прах, и лист,
А я, злодей, как Авелевой кровью