Оценить:
 Рейтинг: 0

Грифоны охраняют лиру

Год написания книги
2020
Теги
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

На его визитной карточке значилось место работы «Die Mnemosyne», почему-то по-немецки. В двух словах он объяснил суть дела: после событий 1917–1918 годов (что было известно и Никодиму) десятки тысяч граждан Российской империи, выступавших на стороне большевиков, оказались выдавлены за ее границы. К этому добавились сотни тысяч, оставшиеся в национальных республиках, которые правительство Червен-Водали безжалостно отсекало от страны, как опытный хирург ампутирует пораженную антоновым огнем конечность, чтобы спасти организм в целом. После законодательного запрещения коммунистической партии и тотальной проверки всех прикосновенных к ее деятельности лиц возможности возвращения для них резко сузились: известно, как один из эсеровских руководителей, привыкший свободно, не снимая широкополой шляпы и серого парижского пальто с туберозой в петлице, циркулировать между Нерчинской каторгой, петроградскими редакциями и набережной Женевского озера, был до глубины души удивлен, получив в 1922 году за незаконное пересечение границы (которое по довоенным временам и преступлением-то не считалось) увесистый тюремный срок, – и больше всего его поразило отсутствие в зале суда восторженных курсисток с букетами, готовых приветствовать неминуемое освобождение.

Судьба этих вольных и невольных эмигрантов сложилась очень по-разному. Латышская дивизия, почти без потерь отступавшая под напором калединских войск, сшибла, не заметив, вялое местное временное правительство и образовала на территории бывших Лифляндской и Курляндской губерний первую в мире полностью коммунистическую республику. Ее основатель и бессмертный руководитель Фабрициус, по слухам, несколько лет уже находился в полубессознательном состоянии: единственной его безусловно живой и процветающей частью были легендарные усы, не перестававшие расти, невзирая на плачевное положение владельца. Первые несколько лет Латгальский социалистический союз готов был сделаться витриной и маяком для мирового рабочего движения, но его многочисленные симпатизанты из разных стран предпочитали восхищаться им на расстоянии, не торопясь ни переезжать поближе, ни пускать собственные страны по той же тернистой стезе. К началу 1950-х годов он окружил себя с трудом проницаемыми границами и замкнулся в них: о человеке, впавшем в подобное состояние, сказали бы, что у него приступ меланхолии, перемежающейся вспышками агрессии.

Осевшие в Европе бывшие большевики распределились там неравномерно: больше всего их было в традиционно благодушных Германии, Швейцарии, Франции; меньше – в Чехословакии, Болгарии, Румынии. Селились они по преимуществу колониями так, чтобы уменьшить контакты с местным населением: имели свои магазины, рестораны, газеты и кружки; собирались, пели «Интернационал» и мечтали о триумфальном возвращении на родину. Бывая за границей, Никодим ради интереса заходил иногда в русские кварталы крупных городов, видел вывески трактирчиков «Коба» и «У Лаврентия» (диаспора решительно предпочитала кавказскую кухню), проглядывал номера «Женевской правды» (тщательно, впрочем, следя, чтобы экземпляр-другой случайно не заполз в багаж: на таможне могли случиться крупные неприятности) и, храня национальное инкогнито, с интересом вглядывался в лица прохожих, а особенно играющих детей, которых никак, ни при каких условиях нельзя было спутать с местными.

Попытки некоторых из них вернуться в Россию, еще достаточно частые в 20-х и начале 30-х годов, к 40-м полностью иссякли: официальная процедура требовала сложнейшей, чуть не многолетней проверки лояльности и заканчивалась категорическим отказом при малейшем подозрении в большевизанстве. Нелегальный переход границы был обречен: правительство, обнаружив в 1917 году, что вся система внутренней и внешней обороны расползлась, как гнилая холстина, вкладывало миллионы в укрепление безопасности, доходя порой до мер, которые в других обстоятельствах казались бы параноидальными. Столь же бесперспективна была и мимикрия под европейских туристов: обособленная жизнь за границей сыграла с эмигрантами злую шутку, отбив у них последние способности к маскировке, – любой, самый ленивый пограничный контроль легко выявлял среди пассажиров экскурсионного автобуса пару самонадеянных бедолаг, неумело имитирующих непонимание русской речи.

Сейчас, по прошествии нескольких десятков лет, они заслуживали не опасения, а сострадания: убедившись в крахе надежд и тщете верований, они доживали свой скромный век в опостылевших европейских резервациях, снедаемые ностальгией, – и именно последнее чувство собирался облегчать и врачевать тогдашний Никодимов собеседник. Сперва ошалевшему от вагонной ночи Никодиму показалось, что речь пойдет о банальной контрабанде, и он готов уже был отказаться, не дослушав, но выяснилось, что дело, задуманное Густавом, замысловатей и изысканнее. Он предполагал – и даже имел определенную уверенность, что среди состоятельных бывших большевиков (которых оказалось немало) должен быть весьма значителен спрос на живые свидетельства из мест их былого обитания, сувениры и изображения прошлой жизни, от которой они были навсегда отторгнуты. Никодиму предлагалось такого рода свидетельства раздобывать, а Густав брал на себя поиск покупателей и все расчеты с ними. Звучало это на первый взгляд диковато, но в активе у будущих концессионеров был уже один действительный и подтвержденный щедрым авансом запрос: владелец русской библиотеки-читальни в Лозанне, предусмотрительно успевший загодя переправить к молчаливым и равнодушным швейцарским банкирским гномам состояние и оттого не стесненный в средствах, интересовался судьбой своей бывшей подмосковной усадьбы, состоявшей по совместительству оружейным складом для заговорщиков и оттого разгромленной летучим корпусом жандармов в первые же дни восстания. От Никодима требовалось добраться до усадьбы, сделать несколько фотографий, написать короткий отчет и, главное, на чем особенно настаивал латифундист в изгнании, собрать семена древних лип, образующих могучую, ведущую к господскому дому аллею, насаженную его прапрадедом: предполагалось, что в нынешнем своем уединении он вырастит из них точные биологические копии, благодаря чему в кантоне Во появится свое Милосердово (так называлась усадьба). Никодиму был выдан кодак, обратный билет и гонорар, обещавший два-три месяца относительно безбедной жизни. В заключение он поинтересовался у Густава, почему тот выбрал именно его. «Имел самые лучшие рекомендации-с», – ответил тот, поглядывая на часы и откланиваясь. Часы были крупные, тяжелые, золотые.

Удивительно, но первый этот опыт с ревизией имущества лозаннского книгочея прошел на удивление гладко, без сучка и задоринки. Вернувшись в Москву, Никодим спустя несколько дней выехал на утреннем поезде в Серпухов, там пересел на местный рабочий состав, на конечной станции которого легко сговорился с водителем фургончика, едущим в сторону ближайшей к Милосердову деревни. Последняя оказалась устроенной по принципу финского хутора: несколько десятков вразнобой стоявших поодаль друг от друга домов, окруженных бескрайними полями, по которым ползали разноцветные хозяйственные механизмы. Первый же встреченный пейзанин охотно подсказал дорогу к позаброшенному барскому дому: на нем висела поветшавшая от времени вывеска «Народная изба общества трезвости графини Е. П. Калачовой», а сам он был безнадежно нежилой – с осыпающейся штукатуркой, выбитыми кое-где стеклами и общим ощущением ненужности и неприкаянности: очевидно, либо трезвость была здесь не в почете, либо графиня Е. П. Калачова не смогла найти тех самых единственных слов, открывающих доступ к крестьянскому сердцу. Любопытно, но Никодиму последнее удалось без труда: тот же бравый юноша, который подсказал ему дорогу и деликатно следовал в некотором отдалении, охотно рассказал, что раньше в этом доме действительно проводились хоть и редкие, но регулярные лекции или фильмовые показы, но уже несколько лет он стоит пустым. «А почему, – поинтересовался Никодим, – его никак не приспособят под общественные нужды?» «Неладно там», – отвечал паренек и загрустил. Оказалось, что в здании этом и в его окрестностях регулярно появляется тень, как выразился он, «барина», то есть бывшего владельца, и оттого в местных кругах оно пользуется репутацией «нехорошего». Никодим, только что получивший от вполне живого барина кругленькую сумму (самого его, впрочем, в глаза не видавший), мог бы попытаться его разубедить, но не стал, занявшись делом: сфотографировал дом с полузаросшей, но все еще видной подъездной дорожкой, потом, путаясь в молодом подлеске и крапиве, обошел его по периметру, делая снимок за снимком, затем для очистки совести подергал дверную ручку (дверь была заперта) и, наконец, воспользовавшись присутствием аборигена, зачарованно наблюдавшего за его занятиями, попросил запечатлеть себя на фоне парадного входа и вывески. Наконец в специально заготовленный конверт были собраны несколько липовых семечек, в изобилии валявшихся под ногами (Никодим, помнится, подумал еще, какая невероятная, феноменальная случайность в том, что бесчисленные мириады их склюют дрозды, а полтора десятка прозябнут в Швейцарии). Сперва он хотел в качестве бонуса добавить пару плодов из бывшего господского сада, где, дичая, вырождаясь и отступая под гнетом напирающего леса, доживали свой век несколько яблонь с призывно розовеющими плодами, – но решил, что это будет чересчур.

На другой день, проявив и распечатав карточки в ближайшей лаборатории, он отправил пакет с фотографиями и семенами по гельсингфорсскому адресу и вскоре получил очередной чек с запиской, где говорилось, что заказчик остался крайне доволен, а семечки погружены в рефрижератор, чтобы по весне быть высаженными в почву. А еще через месяц пришло новое задание – теперь, по заказу бывшей школьной учительницы, выигравшей в Бельгии в национальную лотерею (Густав счел необходимым сообщить эти детали), нужно было ехать в Могилев разыскивать дом купцов Залкиндов – и тоже, что характерно, собирать образцы местной флоры: отчего-то эмигрантам требовалась для услаждения души не просто березка как таковая, а именно кровная родственница той березки, которая для них символизировала то недоступное, что осталось в России. С тех пор поток заказов сделался регулярным. Никодиму иногда казалось, что все это – недостоверное прикрытие для каких-то тайных и не вполне законных операций, но сколько он ни ломал голову, не мог придумать, каким образом фотографии заброшенных или, наоборот, вполне действующих зданий могут заинтересовать какую-нибудь, хотя бы минимально могущественную спецслужбу. Ничего похожего на военный завод или плотину никогда не попадало в его опасливый объектив; маленькие сувениры, которые иногда его просили привезти, имели сугубо мирный характер и грошовую стоимость – оставалось только поверить, что они с Густавом действительно служат «маленькими помощниками Мнемозины», как тот иногда, после третьей кружки пива, имел обыкновение выражаться. Совместная кружка эта выпадала им нечасто, но регулярно: иногда искомый сувенир был таких габаритов, что его проще было привезти вручную, чем объясняться на почте, – однажды, например, это была собачья будка с обрывком цепи – куда заказчик, будучи дитятей, сбегал от тирана-отца к своему единственному другу, сенбернару Барри. Иной раз вместо семечек заказывали саженцы, которые, в свою очередь, отказывалась принимать почта, – и тогда Никодиму приходилось тащить их на себе, выпуская отары барашков в бумажках перед каждым постом карантинной службы. И вот теперь появление нового конверта означало, что в ближайшие дни он наверняка будет занят: с одной стороны, это останавливало поиски, в которые он мысленно уже плотно погрузился, а с другой, отвлекало от одолевавших его мыслей. Придерживая локтем книжку и надрывая по пути конверт, он поднялся на свой этаж и открыл дверь в абсолютно темную квартиру.

14

Обитель Никодима была устроена, как мир в «Трех богатырях»: направо кухня, прямо гостиная, налево спальня; он зажег свет в прихожей, потом обошел все комнаты, последовательно освещая их: не то чтобы он боялся, что кто-то (или что-то) поджидает его там, но просто не любил темноты. Обстановка больше всего напоминала гостиницу среднего уровня: вполне сознательно, поскольку именно отельный быт нравился ему больше всего: ничего лишнего, зато откуда-то берутся чистое белье и полотенца. Конверт и отцовское «Несобранное» по-прежнему зажаты были у него в руке, он прошел на кухню, чувствуя одновременно облегчение от отсутствия Вероники и легкую жалость оттого, что этот вечер придется провести в одиночестве. Из морозильного шкафа он извлек пачку замороженных норвежских лангустинов, на их место положил бутылку пива, поставил на плиту кастрюлю с водой. Газовый синеватый венчик, вспыхнув, плотно облек чело конфорки. Отложив в сторону том Шарумкина, Никодим вскрыл письмо.

Заказ был довольно мудреный, но, впрочем, не выходящий за рамки обыденного: основная проблема состояла в том, что бывшая усадьба была разрушена самим владельцем при его спешном бегстве. Стояла она уединенно в лесу, довольно далеко от человеческого жилья. Таким образом, требовалось добраться до ближайшей деревни (что само по себе казалось задачей небанальной), там, основываясь на довольно динамических приметах («перейти по мосткам старое русло» etc), отыскать руины бывшего дома, причем среди руин требовалось опознать развалины башни, поскольку заказчика, состоявшего в неясных родственных отношениях с покойным владельцем, интересовала именно она. Эту башню, вернее, то, что от нее осталось, нужно было тщательным образом запечатлеть. Сопоставимо непростой была и ботаническая часть задания: требовалось отыскать остатки грядок с лекарственными травами, располагавшихся неподалеку от господского дома, провести общую ревизию того, что там росло, после чего – и самое главное – собрать несколько желудей старого дуба, росшего на одинокой могиле (так и было написано) на северо-западе от жилого комплекса. Густав, тщательно сформулировавший все это (Никодим, избавленный от общения с клиентами, понимал, что сам он получает информацию в дистиллированной и обеззараженной форме), приписал от себя: «Держись! Гонорар не разочарует». Не может ли Густав быть его отцом? – подумал вдруг Никодим, но сразу сам себе ответил несколькими неопровержимыми доводами: прежде всего он не подходил по возрасту – Никодиму недавно исполнилось двадцать семь, а Густаву, судя по внешности, едва перевалило за сорок. (Впрочем, – подумал он в скобках, – не мешало бы спросить у матери, не встречался ли ей в жизни очень, очень высокий человек.)

Он позвонил ей и услышал, как она со вздохом приглушает телевизор. «Что ты думаешь о высоких мужчинах?» – спросил он, едва поздоровавшись, и только потом сообразив, что прозвучало это грубовато. «Что их гробы несут вшестером, а не вчетвером, – отвечала мать мрачно. – А в чем, собственно, дело?» Никодим не отвечал, не зная, как подступиться к делу. «А, кстати, мой отец…» – начал было он, но она резко прервала его: «Хватит, я уже жалею, что заговорила об этом». – «Я не о том хотел спросить: ты никогда не хотела завести собаку?» – «У меня аллергия на шерсть и на идиотские вопросы тоже», – отрезала она и положила трубку.

Всякому, кому случалось есть лангустинов, известно, что эта процедура полностью несовместима с чтением, так что открыть отцовскую книгу Никодиму удалось только после ужина. Следующий рассказ, «Тихая Сапа», был про человека, который воплотился в реальности из бланков-образцов, развешанных в присутственных местах: звали его, естественно, Иван Иванович Иванов, лет ему было одновременно восемнадцать и шестьдесят, поскольку он то призывался в армию, то ходатайствовал о пенсии, и вел он чрезвычайно активную жизнь, которая по мере повествования как-то заворачивалась воронкой или смерчем: он женился, разводился, брал кредиты и организовывал концессии, но в результате вдруг оказывалось, что он, сделавшись полуслепым, ищет жену на пляже при помощи металлоискателя и, будучи одноногим, долго и тщетно дает объявления в брачную газету, надеясь найти ампутанта без другой ноги, чтобы ради экономии покупать одну пару обуви на двоих… Тут Никодим понял, что давно уже задремывает, так что не может даже отличить, что из пришедшего ему на ум было порождением его собственной фантазии, а что – отцовскими затейливыми ювенилиями. Нетвердо ступая, он добрел до спальни, разделся и провалился в тяжелый сон.

Снилось ему, что он лежит как бы спеленутый, по крайней мере почти полностью обездвиженный, в каком-то подземном ходе в глубине горы и почва вокруг него источена десятками и сотнями подобных ходов, в которых медленно ползают белые личинки человеческого размера, вроде египетских мумий, но только подвижных. Откуда-то он знает, что они слепые, но очень чуткие: ему не нужно их бояться (они ничего не могут сделать ему дурного), но какое-то густое чувство отвращения заставляет его прятаться от них. Он чувствует, что тоже может ползти, тихонько извиваясь и как бы ввинчиваясь в подземный ход, но с медленностью, несоразмерной усилиям, – и все-таки ползет, на каждой развилке (а под землей на его пути много развилок) поворачивая налево и вверх. Умом он знает, что вниз ползти было бы проще, но кажется ему, что там и проход поуже, и как-то темнее (хотя и окружает его кромешная тьма), и чудится некоторая пугающая его пульсация. Наконец он выбирается в помещение вроде небольшой комнаты, похожей на лабораторию, где на металлической плите кипит в стеклянной реторте какая-то жидкость; над ней – металлический конус вытяжки, оттягивающей пары. Медленно поворачиваясь, он выпутывается из своего облачения – это что-то среднее между бинтами и скафандром, сковывавшее его движения, так что может встать; все мышцы его затекли и ноют. Он подходит к плите, берет реторту и пьет: хоть жидкость и кипела, но она не обжигает ему рот, а оказывается просто горячей – это масло, причем, кажется, какое-то техническое, на вкус чуть отдающее железом. Со скрипом открывается маленькая дверь, доселе незаметная, – из нее спиною вперед, согнувшись, медленно вылезает маленькая, ростом с пятилетнего ребенка фигурка, вся закутанная в какое-то тряпье: судя по голосу, это взрослый мужчина, непрерывно повторяющий что-то неразборчивое. Никодим понимает, что это и есть его отец: тот делает движение, как будто хочет повернуться, Никодим зажмуривается, чтобы не видеть его лица, – и просыпается в холодном поту и с неистово бьющимся сердцем.

Наутро, наскоро позавтракав и выпив таблетку аспирина (голова, заболевшая ночью, до сих пор не прошла), он стал поглядывать на молчащий телефон, пытаясь взглядом его расшевелить. Можно было бы позвонить матери, и неплохо было бы переговорить с Вероникой, но, по здравом размышлении, он оба эти звонка отложил: это было вполне в его свойствах – тяготясь одиночеством, организовать себе какую-нибудь встречу или хотя бы телефонный разговор, во время которых немедленно начать изнывать от нарастающей неприязни к ни в чем не повинному собеседнику. Тем более что, благодаря вчерашнему конверту, следовало заняться и делом: взяв с полки справочник населенных пунктов Российской империи, он отыскал деревню Шестопалиху, от которой некогда начиналась тропинка к разрушенной усадьбе: она нашлась на самом краю Витебской губернии. Затем из вороха крупномасштабных карт разных губерний он извлек нужную и прикинул, сколько времени займет экспедиция, – в любом случае получалось, что нужно по Московско-Виндавской железной дороге добраться до Себежа, где теперь заканчивалось регулярное сообщение. Дальше в ход пошло расписание железных дорог: оказалось, что от Себежа в сторону деревни Могили проложены рельсы, оставшиеся, вероятно, с прошлого века, и по ним даже ходит локомотив с пассажирским вагоном; впрочем, в расписании стояла пометка «нерегул.». За годы работы Никодим накопил изрядное количество разных карт, справочников, расписаний и путеводителей, но «памятной книжки» Витебской губернии у него не было: обычно экспедиции были связаны с более южными областями. Впрочем, вспомнив, что он сегодня собирался в библиотеку, он решил заодно взглянуть там, если получится, и на памятную книжку: в ней могло оказаться расписание местных рейсов, да и вообще что-нибудь полезное для разысканий. Сунув бумажник в карман пиджака, он проверил, закрыты ли окна, взяты ли ключи, выключена ли плита (вечная привычка, заставлявшая его регулярно делать по два-три фальстарта перед тем, как все-таки выйти из дома), и направился в сторону метро. Том сочинений его отца остался лежать на столе, может быть и желая подойти к зазвонившему наконец телефону, но не имея никакой возможности это сделать.

15

Уже подходя к библиотеке, Никодим вспомнил, что не взял с собой ни блокнота, ни карандаша, чтобы выписать из отцовского интервью то, что могло бы ему понадобиться: предусмотрительности хватило лишь на то, чтобы скопировать из статьи Покойного дату и номер нужной газеты. Как обычно бывает, рядом с Румянцевским музеем не оказалось ни аптеки, ни книжного магазина, ни лавки, где нашлись бы письменные принадлежности: вообще, переулок был на удивление заброшенный и тихий, как будто он был не в двух шагах от Кремля, а где-то в Замоскворечье, где до сих пор попадались живые герои Островского, обитавшие в приземистых, под стать им самим, подслеповатых домишках. Он был совершенно безлюден, этот переулок, – и только поднявшийся вдруг ветер закрутил маленьким смерчем столб пыли, напомнивший Никодиму забинтованную мумию из давешнего сна; пыль пронеслась вдоль улицы и опала, рассыпавшись. Темная туча наползла откуда-то сзади, со стороны Лубянки, заставив его прибавить шагу: он уже решил было, что попробует спросить пару чистых листочков и карандаш у библиотечного служителя, но вдруг увидел справа узкую приоткрытую дверь явной лавки; едва он успел зайти туда, как грянул гром и за его спиной пролились первые струи майского московского дождя.

С первого взгляда стало понятно, что блокнота здесь, скорее всего, не найдется: по всему периметру небольшой комнаты, от пола до потолка затейливо обшитой темным резным деревом, стояли невысокие прилавки, где за стеклом на зеленом бархате были выложены монеты, по преимуществу золотые и серебряные. Подсветка их была сделана так искусно, что казалось, будто источник света – сами монеты, словно испускавшие мягкое, но сильное сияние. Продавец, при виде посетителя отложивший газету (Никодим успел заметить, что она была отпечатана на деванагари), встал из кресла-качалки и склонился над прилавком. «Собираете?» Никодиму неловко было признаться, что он зашел сюда лишь переждать дождь, но не хотелось и обманывать, так что он отделался неуверенным мычанием. «Кстати, я придумал замечательную тему для коллекции, – говорил продавец, как будто продолжая не сегодня начавшийся разговор. – Монеты, которые были в ходу в римских колониях в годы жизни вашего Христа. – На этом месте он, как бы снисходя к чужим заблуждениям, отвесил маленький поклон. – Представляете, – случайно заполучить монету, которой, может быть, касались Его руки. Или один из тридцати серебреников». Никодим неожиданно увлекся и поднял взгляд на говорившего. «То есть никаких серебреников тогда не было, это ваш, русский, термин. – Индус опять поклонился. – Иуда, скорее всего, получил статеры или динарии. Вот, например, такие». – Он положил открытую ладонь сверху на прилавок, и ящик сам выдвинулся в его сторону, так что пришлось поддержать его другой рукой; выглядело это очень эффектно. Он аккуратно взял двумя пальцами серебряный кругляшок, внешне похожий на другие, и положил его на специальную подушечку. На монете была отчеканена крупная птица, похожая одновременно на орла и попугая; вид у нее был чрезвычайно воинственный. «Ничего не ощущаете?» – спросил продавец, приближая к Никодиму свое лицо с расширенными зрачками. «Нет», – признался Никодим, чувствовавший себя все более и более неуютно. «Тогда позвольте преподнести вам этот маленький презент». – Индус убрал монету на место и вытащил из-под прилавка красивую записную книжку в крокодиловом, что ли, переплете, к которой на золоченой ленточке был приделан маленький карандашик. «Сколько?» – спросил несколько ошеломленный Никодим. «Небольшой презент, – повторил индус, – кстати, и дождь перестал. В этом нет никакого подвоха, не беспокойтесь». Никодим пожал плечами, сбивчиво поблагодарил и выбрался на свежий воздух. Ему было одновременно страшновато, неприятно и интересно – как, по рассказам, чувствует себя спелеолог, впервые погружающийся в не описанную еще пещеру. Впрочем, при мысли о пещере ему вновь вспомнился сон, и он даже, потряся головой, попробовал проснуться – тщетно, если не считать того, что проходивший мимо старичок посмотрел на него с недоверием, которое делалось все сильнее по мере того, как выяснялось, что идут они со старичком в одно и то же место.

Ту же несвойственную ему обычно приветливость мир явил в отношении Никодима и в библиотеке. Немолодая служительница, умилившись, вероятно, его сравнительной юности и бесспорной неопытности, провела его большим кругом – по парадной лестнице, над которой нависал портрет фельдмаршала Румянцева (несколько расфокусированный взгляд графа указывал на неизбежность грядущего апоплексического удара), мимо пышущих золотом корешков прославленных вольнодумских библиотек – к каталожной комнате, где передала с рук на руки тому самому старичку, который сердито поглядывал на него в Староваганьковском переулке. Ныне, переодевшись во что-то форменное вроде халата, сделался он независим, деловит и относительно приветлив. «Ну-с, юноша, чем могу служить?» Никодим объяснил обе свои нужды. Выяснилось, что нужно заполнить особенную бумажку, называемую «требование», что Никодима неожиданно позабавило – настолько этот содержащийся в названии императив был противоположен той настойчивой робости, в которую обязан был погрузить читателя весь этот тяжеловесный антураж, от массивных бронзовых люстр до парадного портрета наследника цесаревича. Последний был запечатлен умелой кистью придворного художника в момент, почитавшийся тогда историческим, – когда после смерти своего родителя, последнего императора, он отказывается от коронации, предпочитая остаться в нынешнем наследническом статусе. Многолюдное полотно изображало что-то вроде искушения святого Антония, только бесы делились на несколько несмешивающихся групп – от правительства, от Государственной думы, от собственной его императорского величества канцелярии – и в середине, отвергая их посулы, стоял немолодой господин с усталым лицом, явно мечтавший поскорее убраться от этой докуки в кантон Граубюнден, где ему принадлежал уединенный замок, тщательно охранявшийся местной гвардией в красных мундирах и медвежьих шапках.

Никодим заполнил два требования индийским карандашиком, который как-то особенно уютно лег ему в руку, и, повинуясь указаниям старичка, перешел в читальный зал, усевшись по старой гимназической привычке в последнем ряду, за темный стол полированного дерева, под зеленой электрической лампой. Несколько десятков голов, склоненных над книгами в предыдущих рядах, показались ему чем-то вроде капустных кочанов, возросших на ниве просвещения, – были они неуловимо схожи: все мужские, по большей части лысоватые, а то и вовсе лысые; многие, очевидно, налившись книжной мудростью, не могли удержаться вертикально и клонились вниз. К одной была приделана пара удивительных, невиданных ушей – широкие, как у летучей мыши, розовые с синими на просвет жилками, поросшие редкой белесой шерстью, они заворожили Никодима масштабами своего бессмысленного совершенства: он готов был побиться об заклад, что владелец их как минимум тугоух, так что представляли они собой пример чистого искусства для искусства. Впрочем, на другой голове, в нескольких столах от той, что с великолепными ушами, красовался серебристый мотоциклетный шлем. Очевидно, владелец ее был человек известный и опасный, поскольку рядом с ним садиться никто не рисковал, так что вокруг сами собой образовались несколько рядов пустых столов. Никодим готов был продолжать антропологические наблюдения, но в этот момент ему принесли оба заказанных им издания. В «Памятной книжке» Шестопаловка отыскалась легко, но практической пользы от этого было немного: выяснилось, что постоянно в ней проживают 29 душ: 15 леди и 14 джентльменов. Ему сразу подумалось о том, как горько, должно быть, той единственной, кому не хватило пары, – впрочем, рассуждение это было схоластическим, не принимавшим в виду юниц и старух, так что Никодим его отбросил. Кроме того, при деревне имелось столько-то пахотных земель, некоторое количество крупного рогатого скота и, вероятно, без счета мелкого – но ни о том, как туда добираться, ни тем более где искать руины башни, в книге ни слова не было. Никодим отложил ее в сторону и обратился к газетной подшивке.

Это был увесистый том большого формата в картонном переплете, где были сплетены воедино все номера «Утра России» за февраль нужного года. Хотя с тех пор прошло всего несколько лет, бумага сильно обветшала, а уголки листов и вовсе обсыпались. Памятуя наставления старичка о бережном отношении к библиотечному имуществу, Никодим с преувеличенной, почти комической осторожностью стал медленно листать подшивку. Неприятное чувство приближения к чему-то, чего ему не следовало бы видеть, вдруг охватило его, но он его быстро прогнал. Газетные листы, переворачиваясь, издавали громкое шуршание, так что на него заоборачивались. Наконец открылся нужный номер. На третьей странице под заголовком «(Не)прозаический незнакомец: первое интервью» красовалась неотчетливая фотография: мужчина в строгом костюме сидел боком к зрителю на венском стуле с гнутыми ножками, виден был крючконосый профиль, довольно длинные волосы, волной спускающиеся на воротник, и краешки белых манжет, торчащие из-под рукавов пиджака, на правой из них, очевидно, имелась запонка – металлическая, а то и бриллиантовая, запечатлившаяся на фотографии в виде искорки. Справа от него сидела довольно крупная светлая собака, положившая морду ему на колени. Пейзаж вокруг угадывался с трудом: возможно, дело происходило на большом балконе или террасе, потому что темные пятна поодаль напоминали отчасти кроны деревьев, причем каких-то не местных, а скорее тропических; горизонт же терялся в тумане. Само интервью занимало две трети страницы и переходило на следующую; Никодим открыл свой блокнот и приготовился записывать.

Непосредственно стенограмме диалога было предпослано короткое редакционное предисловие: в нем говорилось, что корреспонденту «Утра России» впервые удалось «разговорить» (так и было сказано) «одного из самых загадочных писателей наших дней», автора таких-то и таких-то книг (Никодим отметил про себя несколько неизвестных названий), «эпатирующего публику своим демонстративным презрением к ней» и «ведущего затворнический образ жизни, причем по большей части в глуши». Сообщалось, впрочем, что интервью взято было в Москве, где писатель ныне проживал, по его словам, «по партикулярному, совершенно частному делу». Далее следовали вопросы корреспондента и ответы Шарумкина, напечатанные как реплики в пьесе или катехизис.

«К. Как бы вы сегодня предпочли, чтобы к вам обращались?

Ш. Неплохой вопрос. Крещен я, как вы, вероятно, знаете Агафоном, но можно ли жить с таким именем? Я представлялся Арнольдом во Франции, Анри в Германии, но обстановка здесь располагает к протестантской простоте: давайте я буду Альбином.

К. В вашем романе «Annus Mirabilis» существенную часть занимают видения лошади, ходящей с завязанными глазами и вращающей жернова молотильной машины: то ей кажется, что она лошадь Наполеона, везущая своего всадника мимо салютующих войск, а иногда ей представляется, что она – один из коней Апокалипсиса. Какой из четырех имеется в виду?

Ш. Неглупо, барышня, совсем неглупо. Мне представлялся вороной конь, потому что в другом месте мой бедный холстомер явно страдает от недокорма, приговаривая в такт своему неостановимому ходу «ов-са, ов-са». Но сейчас, еще раз прислушавшись, я думаю, что, может быть, и рыжий. Помните ли на монохромной – естественно – гравюре Дюрера ту особенную конскую усмешку, с которой один из четверых несет свою нетяжелую ношу? Что-то в этом роде мне и представлялось, да. Дальше, пожалуйста.

К. Как вам удается заставить своих героев быть живыми? Вы можете заставить их делать то, что им не хочется?

Ш. Послушайте, если все корреспонденты похожи на вас, то я зря, кажется, отказывался от встречи с ними (смеется). Это немного напоминает создание Голема, например, или Галатеи… Вы обратили внимание, как они созвучны. Надо бы подумать над романом «Голем и Галатея», конечно… и чудовище Франкенштейна, завистливо подглядывающее из-за занавески (смеется). Вам случалось видеть, как потрошат дохлую курицу?

К. А при чем тут курица?

Ш. Так случалось или нет? Не когда она в лавке лежит, имея внутри себя весь свой внутренний мир: чистое сердце, лебединую шейку и печень без эпитета? А настоящую, в деревне, с отрубленной головой и только что ощипанную?

К. Я никогда больше не буду есть курицу.

Ш. Ну и зря. Вы сейчас одной фразой лишили тысячи птиц последней надежды. Так вот, внутри у нее – специальное такое явление, заготовки для будущих яиц, вроде виноградной грозди, но с последовательно уменьшающимися ягодками. Каждый из нас носит в душе что-то в этом роде, сонм нерожденных личностей, неразвившихся характеров. Сочинитель некоторого склада умеет освобождать на время авансцену своего сознания, чтобы дать шанс одному из этих эмбрионов, сам же спускается в зрительный зал с блокнотом».

Никодим перевернул страницу блокнота и отложил карандаш: руку с непривычки свело писчим спазмом. В первых абзацах не было сказано ничего, что могло бы навести его на след (кроме чехарды имен, которую следовало бы обдумать: сам он по метрике был Александровичем, но теперь это представлялось неважным). Но если предположить, что реплики отца были записаны стенографически, а что-то ему подсказывало, что так оно и было, сами интонации его фраз действовали завораживающе. Он неожиданно ощутил резкую, хоть и явно запоздалую ревность к корреспонденту: он не только сидел напротив отца, свободно говорил с ним, спрашивал о чем хотел, но и удостоился даже отцовской похвалы: ощущение неведомое и оттого тем более желанное. Никодим не знал, был ли смысл в копировании интервью, но отчего-то ему казалось это безусловно благим и нужным делом: вряд ли он собирался при перечитывании найти там скрытый смысл, но даже сама усталость в мышцах кисти была ему приятна.

«К. А когда их несколько?

Ш. Тогда ты, как режиссер, расставляешь их по сцене и мысленно командуешь импровизировать. Ну или, как дрессировщик, рассаживаешь по тумбам – и проходишь с осторожностью мимо, чтобы не получить когтистой лапой между лопаток (поглаживает собаку). Расшевелить их бывает трудно, но потом как разойдутся – только успевай записывать.

К. В вашем первом романе…

Ш. (перебивая) …моего первого романа никто не видел, равно как и второго, и третьего. Я их полностью сочинил, от первой до последней фразы, со всеми деталями, сценами, сюжетными линиями и лирическими отступлениями. Я знал каждую реплику, а во втором из них – каждое подстрочное примечание. Там было много примечаний. Да что там, он весь практически состоял из примечаний. Так вот, а потом я их уничтожил, один за другим. Не стал записывать, а просто стер из памяти.

К. Вы так можете?

Ш. Да, конечно. Да и любой человек так может, иначе все сознание быстро оказалось бы забитым горестными воспоминаниями, так что мы были бы обречены лежать с закрытыми глазами в позе эмбриона и тихонько подвывать, за отсутствием места в голове для новых впечатлений. Да, могу. Иногда мне жаль их, иногда в памяти всплывают вдруг какие-то полуразложившиеся обрывки. «Собака ничего не гарантирует», – например. Какая собака, почему? Ничего не помню.

К. Почему вашу собаку зовут Тап?

Ш. По-нашему это означает «друг».

К. Это на каком языке?

Ш. На одном из малораспространенных в наше время и в этой части земли. Вы закончили, я могу идти?

К. Подождите, пожалуйста. Извините, если вопрос был некстати. Можно еще немного про ваши книги?

Ш. Пожалуйста.

К. Сколько времени занимает у вас сама литературная работа? Мне всегда было интересно – я первый раз вижу настоящего писателя – как это бывает? Вы просыпаетесь утром, садитесь за стол, открываете пишущую машинку – и?

Ш. Ну, во-первых, машинки у меня нет. И вообще это устроено не совсем так: обычно я вечером прикидываю, в какую сторону я попрошу завтра двинуться моих героев. Потом ложусь спать, а за ночь голова что-то такое уже сочиняет свое, что надо только записать. Это примерно как сбор березового сока – особый надрез, к нему подставлена бутыль, в которую за сутки накапает граммов пятьсот. Вероятно, у более плодоносных экземпляров может быть и побольше. Кроме того, примерно с середины книги появляется один странноватый, но действующий эффект: я как будто читаю чужой роман, мне он нравится, и мне интересно, что будет дальше. Переворачиваешь страницу – а там пустота. Значит, я должен его дописать. Сажусь – и за работу.

К. А важно, кстати, что вы при этом сами читаете? То есть манера писателя, книга которого лежит у вас на прикроватной тумбочке, влияет на вашу собственную?

Ш. Нет, скорее нет. Вероятно, существуют писатели, у которых недопереваренные мозгом чужие тексты выходят крупными кусками, но применительно к собственной персоне я от такого рода опасений избавлен. То есть, если продолжать эту малоаппетитную аналогию, всегда лучше питаться хорошо, в том числе и в литературном смысле. В частности – поменьше современной литературы, побольше Локка.

К. Джона?

Ш. Ну хотя бы Уильяма.
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
3 из 4

Другие электронные книги автора Александр Л. Соболев