– Владимир Ильич! – прошептал Хрущев, склонив голову. – Царство тебе вечное! – и, бросив последний взгляд на застывшего в хрустальном полушарье Ленина, вышел из гранитного Мавзолея.
7 марта, суббота
У учительницы катились по щекам слезы.
– Мы должны проводить товарища Сталина в последний путь! – заикаясь от горя, выговорила она. – Отдать свой долг! – Учительница захлебнулась в слезах.
Многие девочки, ученицы 10-го класса Барвихинской сельской школы тоже плакали.
– На прощание поедут только отличники, – сбивчиво продолжала классная руководительница. – Залетаева! – обратилась она к старосте. – Ты будешь старшей. В час сорок все должны стоять на остановке.
Аня Залетаева тоже плакала, ей было жалко Сталина. На школе и в каждой классной комнате висел траурный портрет.
– Так нечестно, – тихо сказала она, впервые осмелившись перечить учительнице. – Проводить товарища Сталина в последний путь все хотят, не только отличники!
– Да! Да! – загалдели ребята и обступили учительницу.
– Хорошо, всех возьмем! – глотая слезы, согласилась она.
– И Ваня Трофимов поедет, – добавила анина соседка с большой русой косой. – Он поправился и завтра в школу собирался.
Ваня Трофимов был образцовым комсомольцем, два с лишним месяца он болел коклюшем, но в комитете комсомола переизбрать секретаря не думали, Иван пользовался огромным авторитетом у ребят: справедливый, решительный.
– Если здоров, пусть идет, – согласился педагог.
– Как же мы будем без товарища Сталина! – всхлипнула румяная Нина.
– Не знаю! – выдавила учительница.
Снег был колючий, резкий, нещадно мело второй день.
– Скоро отпустят нас, – глядя на дикие порывы пурги, проговорила Марфа. – Домой поедем.
– Домой? – поднял глаза немощный старичок.
– Да. В родные места.
– Приснилось, что ль? – тяжело вздохнул старичок. – Нет отсюда хода домой, деточка! Один ход отсюда – туда! – и он поднял глаза к небу, где неистово лютовал цепкий мартовский снег.
Марфа ничего не ответила, а только счастливо заулыбалась. Глядя на нее, стал улыбаться и щупленький старикашка.
– И вправду домой собралась! – хихикая, выдохнул он, теперь ни секунды не сомневаясь в правдивости ее слов.
В словах ее нельзя было усомниться, то, что говорила Марфуша – вершилось неизбежно. Выдавала она все так же просто, как и сейчас, на одном дыханье. И сыну своему, священнику, которого в письмах дедушка предусмотрительно именовал товарищем Василием и плотником, дабы энкэвэдэшное начальство письма не заворачивало, он умудрялся рассказывать о пророчествах совсем плохоходящей и почти ничего не видящей узницы. Хранил ее от неминуемой лагерной гибели, истинно – Божий дар! Помогала она всем и каждому, и не только добрым словом утешала, но и самые лютые болезни от немощных тел изгоняла, ставила на ноги святою своею молитвою. Другую бы за частые поминания Господа давным-давно вынесли вперед ногами, а ее – нет! Марфа столько народа в лагере перелечила, да чего там перелечила, по сути – спасла, что и само лагерное начальство стало прибегать к ее помощи. А когда она подняла с постели полумертвое дитя – шестилетнюю девочку лагерного хозяина, трогать ее вовсе перестали, определив при медчасти. И даже «безмозглые» выходки, когда она брала в руки палочку и повсюду чертила ей, – будь то на земле или на снегу, православные кресты, даже такое сходило ей с рук. И когда в очередной раз политрук доложил о вопиющем поступке: у столовой все сугробы были украшены крестами, начальник определил выходку целительницы одним словом: «Дура!» Политрук никогда не болел, поэтому имел на марфины «монашеские замашки» особый прицел, но идти наперекор самому начальнику колонии не решился.
«Чокнутую не трожь, она безвредная, сама не понимает, что делает! – назидательно сказал тот. – А сугробы растают!»
Именно при медчасти и существовал дряхлый, маленький, семидесятипятилетний Иван Прокопьевич, человек глубоко верующий, но ретиво скрывающий, что верует в Бога и, мало того, имеет сына священника, с кем ведет переписку. Провизору, пусть и опытному, коим он являлся, такого бы греха на поселении не простили. Иван Прокопович и стал заботиться о чудной, малограмотной и очень больной женщине, с виду напоминающей подростка.
– Птицы черные разлетелись, всполошились, похоже, солнышко блеснет! – глядя в беспросветное небо, где ничего кроме снега не было, продолжала Марфа.
– Блеснет, блеснет! – отозвался Иван Прокопович.
– Вижу я совсем плохо, слепну, – сказала она. – Но такие картины не прогляжу!
– С чего бы то ты слепла, молода еще! – замахал руками седой провизор.
– Молодая, а точно старая, точно сто лет прожила! – приложила руку к груди Марфуша.
– Не скажи, не ослепнешь!
– Бог у меня глазки забирает.
– Как же Бог?! Бог добрый!
– Чтобы сердцем видела. Когда глаза смотрят, сердцем не особо что разглядишь.
Дверь резко распахнулась. В комнате показалось лицо взволнованного фельдшера.
– По радио сказали: Сталин умер! – почти шепотом произнес он.
– Сталин? – переспросил провизор. – Умер?!
– Умер! – кивал фельдшер.
На глаза старичка навернулись слезы, слезы то ли сочувствия, то ли радости, то ли возникли они от трагического известия, что человек из жизни ушел, в лагере часто смерти случались, и всех уходивших в мир иной оплакивали, провожали. Фельдшер тоже заплакал, зарыдал.
– Не примет его земля, – проговорила Марфа. – Бог к себе не возьмет!
Фельдшер уже скрылся, громко хлопнув дверью, побежал разносить страшную весть дальше.
– Шесть лет душа его будет по белу свету скитаться, и тенью черной людей пугать!
– Про кого говоришь, Марфушка?
– Про него, – подняла руку пророчица, – про демона!
8 марта, воскресенье
К станции в Одинцово дети Барвихинской школы приехали в набитом до отказа автобусе. Купив билет до Москвы, чудом втиснулись в поезд, где только и было разговоров о Сталине, о том, на кого же он всех покинул. В поезде – теснотища. Непонятно откуда взявшийся морячок, изловчившись, открыл грязное оконце (ведь окна в вагонах обычно не открывались) и свежий воздух одурманил пассажиров, многие косились на окошко, тянулись к нему. Никто тогда не думал об опасности, никто не предполагал, чем может обернуться этот угрюмый поход.
Шагая московскими улицами, под низким нахмуренным небом, не было в глазах радости, не осталось в сердцах надежды – непреодолимое горе разливалась вокруг. В вязкой кромешности, в удушливой скорби увязало все живое, и неумолимо раскручивалась спираль мертвого колеса, которое, как смерч, выло и летело над городом.
В восемнадцать часов доступ к телу закроется. Толпа стала еще больше, еще злее. Улицы разграничили поставленные поперек тяжелые грузовики. С помощью грузовиков и военных кордонов хотели справиться с лавиной, направить народ по заданному маршруту. Но с каждым часом людской поток становился менее управляемым, жестким. Толпа прибывала. Люди шли отовсюду, лезли из каждой щели, пробирались дворами, подъездами, крышами домов, подбираясь ближе и ближе к заветному месту. Человеческую массу спрессовывали тысячи вновь прибывших. Толпа окаменевала, внутри уже не получалось спокойно дышать, так вдруг сделалось тесно! Эту безумную, пока еще шевелящуюся громаду запечатали, точно консервы в металлической банке, бастионы каменных улиц, железные борта недвижимых военных машин. Своими податливыми телами люди врезались в попадавшиеся на пути препятствия и – давили, давили! – в конце концов, опрокидывая заслоны. Лавина клокотала и катилась дальше. Тысячами человеческих тел неудержимый шквал сокрушал преграды.
Толпа!
В ее гуще можно поджать ноги и не упасть. Она, как удав, намертво стиснув жертву, сама несла человека. Пленников оказалось тысячи тысяч – ни сбежать, ни улизнуть из цепких объятий! Дышать сделалось трудно, точно водолазу на глубине. Кто оказался ниже ростом, пропадал раньше – уперевшись в спину впередистоящего, зажатый со всех сторон, начинал задыхаться. Воздух безысходно кончался, и тогда, корчась в конвульсиях, побледневший, испускающий дух человек медленно съезжал вниз, под ноги, и уже пропадал навсегда. А если уж упал человек – ему не подняться, затопчут, додавят, пройдут по туловищу, по рукам, по лицу, прошагают крепкими подошвами со стальными набойками миллионы упрямых ног, и долго будут топать и топтать, подгоняемые немыслимым горем, устремляясь к нему, родному отцу, размазывая в прах все, что оказалось лежащим.