Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Спаси нас, доктор Достойевски!

Год написания книги
2012
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

С моим же героем все должно быть иначе, и, следовательно, отец должен играть в его формировании доминирующую роль (и именно в борьбе с другой силой: русской культурой, которая направляет его в сторону жалостливого христианства).

…До революции в Городе были дома Стама, пароходы Стама, колониальная торговля Стама, а после революции мужчины из рода Стама исчезли, будто их и не бывало, вместе с ними исчезло и стамовское богатство. Моя бабушка по отцовой линии была дочь Стама, она умерла, когда мне было пять лет, и я ее плохо помнил. Огромную коммунальную квартиру, в которой жили и собачились восемь семейств, в начале века отстроил для собственной семьи мой дед «своими руками» (он был ремесленник, работал десятником у своего тестя).

Когда отец и мать ссорились на накале страсти и с употреблением всяких мерзких слов, отец кричал с особенным презрением: «Эй ты, Малая Арнаутская!», и тогда мать впадала совсем уже в слепую ярость и запускала в отца первой подвернувшеся вещью. Я знал, что Малая Арнаутская – это улица, и, глядя на материнскую реакцию, понимал, что на этой улице было не так почетно вырасти. Я всегда был на стороне матери, но тут репутация ее оказывалась подмоченной, поскольку я уже находился под влиянием провинциальной иерархии кто-где-родился-и-вырос. Мне все это не нравилось: моя мать была красавица, замечательно одевалась, она была пианистка, к ней приходили петь ученицы из консерватории, а кто же был отец, если не всего только торговый работник…

…Но, конечно, мой отец был не просто торговый работник. До революции он был внук богатого негоцианта и, значит, еврейский князь. Как вот были в России грузинские князья, а отец как раз жутко походил внешностью на грузина и тоже в юности гарцевал в Грузии на лошадях, а гораздо позже, напиваясь, танцевал лезгинку со столовым ножом (за неимением кинжала) в зубах. Кинжал кинжалом, лошади лошадьми, но я знал, что связь тут глубже, и именно это бесило меня. Отец был человек звериного темперамента, чуть что – его зрачки бешено закатывались под веки («ууу, животное» с презрением шипела тогда мать), и он давал волю рукам – в разных вариантах. Это был широколицый, смуглый, с сине-черной щетиной и светлосерыми глазами атлетического сложения мужчина, все женщины вокруг падали, а он тут же, сладострастно закатив глаза, валился на них – ни одной не пропускал. Но фиг с ними, с женщинами (я еще ничего про них не знал), а вот в отношении сына воля рук значила одно – пощечины, предваряемые криком: «Молчать! Руки по швам!» Я ненавидел отца с тех пор, сколько себя помню. Это правда, что летом ненависть ослабевала: между нами тогда было гораздо меньше общения. Отец поздно приезжал с работы, и на природе семья превращалась для него как бы в часть ландшафта (он любил природу и, сидя в кресле и прикрыв глаза, с сопением втягивал в себя напоенный цветочным ароматом воздух). Несомненно, летом на природе он был куда более ублаготворенный человек, чем целый год внутри квартиры – как и следует человеку первобытных страстей (как и следует человеку в раю).

Да, совсем другое дело было в квартире, где он был притиснут к семье жерновом ответственности за нее, тут на него ложилось бремя, отвлечься от которого он мог только на работе, и между нами происходила непрерывная и беспощадная битва. Такого рода битвы происходят между танковыми армиями в пустыне (пустыня нужна здесь для того, чтобы все вокруг было выжжено не только артиллерийским огнем, но еще солнцем, и никаких полутеней и полутонов, никаких илюзий и компромиссов, никаких ни кожи, ни жирка, ни даже мышц, а только голая кость сути дела). Теперь задним числом я думаю, что из нас двоих скорей всего я, а не отец, доводил дело до пустыни и голой кости своей упрямой бескомпромиссностью, но тогда не мог этого понимать, наше противостояние было слишком неравно. Мой отец не был суровый человек, он не имел никакой осознанной цели «воспитать» наследника, и он, конечно же, любил меня. Да и я возненавидел его не просто за пощечины: скольких людей в детстве лупили отцы, а все равно они любили родителя. Тут срабатывали стечение обстоятельств и стечение черт характеров. То есть, конечно, отец хотел сотворить меня согласно своему идеалу (выделать из меня что-то похожее на него самого), но им как будто заведомо владело пессимистическое видение, что со мной ничего не поделаешь… или он полагал, что демонстрируя такого рода видение, он спровоцирует меня на движение в нужном направлении? В таком случае он глубоко ошибался. «Ну что, сыночек – произносил он издевательски, глядя на меня сверху вниз – научишься ты когда-нибудь ходить по земле двумя ногами? Эээ, да что говорить…» (это после очередного доказательства моей негодности к активному участию в жизненной борьбе, моей, маменького сынка, изнеженности, и проч.). Такое заявление было по сути беспомощно и заведомо неконструктивно. Вот он стоял, возвышаясь надо мной, как гора, и саркастически расписывался в своем бессилии что-либо поделать со мной, опускаясь таким образом со мной на один уровень, даже ниже меня (поскольку власть была в его руках). Конечно, во мне вспыхивали ярость и ненависть, но кроме того (как понимаю ясно теперь), он полностью терял авторитет в моих глазах: ребенком такие вещи чувствуешь безошибочно. Я с недоумением отношусь к фрейдистской идее эдипова комплекса, сколько бы ни копался в своем прошлом, не нахожу даже тени его, а вот аллюзия на старозаветные мотивы вполне мне кажется тут уместной: в наших отношениях с отцом было что-то от отношений древних иудеев с их богом, что-то столь же ревностное и столь же исполненное максималистских слов. В каждом отдельном и самом обыденном моем проступке отец видел подтверждение своих эсхатологических насчет меня видений и находил соответствующие образы. До войны по улицам Одессы бродил городской сумасшедший Ися Отливанников, лицо его было перекошено, рот отвален, и оттуда свисала струйка слюны. Нечего и говорить, я панически его боялся, но тут отец взял манеру называть меня Исей Отливанниковым. Стоило мне в очередной раз впасть в неподходящий момент в задумчивость, в рассеянность, проявить застенчивость и пассивное упрямство, он впадал в гневную и издевательскую одержимость и кричал: «A-а, добро пожаловать, давно не виделись, Ися Отливанников! Ну-ка, пойди сюда, Ися!» На меня это как-то особенно действовало, даже рука дергалась к лицу проверить, не потекла ли изо рта слюна: я всегда понимал, что отец знает обо мне глубинную правду и что я действительно не так уж отличаюсь от Иси – схема моего мышления не отличалась от схемы мышления отца. Но коль скоро я был обречен оставаться тем, кем нарекал меня отец, то я замирал и замыкался в своей обреченности, даже получая от этого некоторое удовольствие: что ж, мол, какой я есть, такой и есть, и ничего другого не жду от жизни, но тебя, отец, я ненавижу всеми силами моей души…

…Сравнение с библейскими мотивами? Мой папаша в роли иудейского бога – вот потеха! Я отношусь к таким обобщениям скептически… Разве что в ироническом смысле? Еврейский бог требует послушания и морали, мой папаша – послушания и чего-то совсем не имеющего к морали отношения, даже явно ей противоположного… И тот и другой взрываются гневом, только мой отец с куда большим пессимизмом, и потому его пророчества звучат, право же, внушительней: пессимизм смотрит дальше оптимизма, по крайней мере, так кажется. Это как с людьми: одни живут так, будто каждую фразу заканчивают восклицательным знаком, другие – многоточием. Первые впечатляют и увлекают, но быстро заканчиваются: дыхание их фраз коротко, потому что жизнь-то явно ставит в конце своих фраз многоточие, и плохое лежит за пределами (дальше) хорошего…

…Мой отец был человек удивительной работоспособности (про таких говорят «он горит на работе»), но у него бывали приступы, когда он оставался в постели за полдень, засунув голову под подушку, и так на несколько дней. Много лет спустя, к старости, у него диагностировали маниакально-депрессивный синдром, он стал посещать психиатра и пить таблетки, но я понимаю, что этот самый синдром был у него всегда. Я еще думаю, что это замечательный синдром, потому что он дает возможность одному и тому же человеку жить сперва на уровне восклицательных знаков, а потом на уровне многоточий, и так многоразной чередой… И я думаю: что это значит, когда лежишь целый день, зарывшись головой в подушку, глядя в глубину бездонного колодца жизни, видя ее напрямую, без самообмана и прикрас? Без «клейких листочков» Достоевского? Полежишь-полежишь, а внутри тебя работа: или кончать с жизнью, или обратно к клейким листочкам. И если не кончаешь с собой, то возвращаешься обратно, как мой отец возвращался, бросаясь на все сто в эмоциональные «иллюзии» сиюминутности жизни. Но так как все равно остается воспоминание о колодце, то боишься и ненавидишь его в многократной степени (и вот мать недаром утверждает с презрительной гримасой: «Он такой пессимист! Такой тяжелый человек!»). Не потому ли отец так яростно нападал на меня, что я своей натурой напоминал ему о колодце, и он хотел себя и меня избавить от этого?..

…Меня снова тянет на иронические обобщения: вероятно, и библейские пророки заглядывали в тот самый колодец, и уж после того начинали рвать на себе волосы и проклинать. В их криках – и обвинениях, и призывах – должен был быть, как и у моего отца, элемент демагогии: можно ли выкрикивать взнуздывающие слова без риска преувеличений? Хорошие учителя или психотерапевты терпеливо выправляют подопечных положительным подбадриванием, да и святослужителям такой подход не в новинку. Но можно ли найти во всей библии хоть малейший намек на подобный подход к человеку? Подумать только, что никто над этим не задумывался! Над тем, что весь Ветхий завет основан на идее кнута и пряника, и что эта идея работает только до какого-то момента, да и то: как работает? То есть, конечно, в основе Ветхого завета лежит по отношению к человеку глубокий пессимизм, и оттого ярость и прекрасные видения неосуществимого…

…Мать рассказывала. Когда мне были еще месяцы, я был беспокойным ребенком, много плакал. Тогда отец выносил меня на балкон, грозя бросить вниз, если не замолчу. Неужели он думал, что ребенок поймет его? Представим себе взрослого человека, который стоит с ребенком в руках на балконе пятого этажа, рядом, достигая окон, шелестит листьями клен (потому что, если балкон открыт, значит, на дворе весна или лето), светит солнышко (которое в нашем городе почти всегда светит), и вот взрослый человек объявляет ребенку свой демагогический ультиматум (конечно, демагогический: ведь не бросит же его вправду с пятого этажа вниз!). Это явная нелепость, это «чистое сумасшествие», как выкрикнет мать, но штука в том, что отец находится на грани такого «сумасшествия» почти постоянно. На грани сугубо нарочитых действий вопреки не то что принятым нормам, приличествующим человеку, но самому разуму. Возможно, что мне (с писательской точки зрения) повезло с отцом, особенно если верить во влияние раннего детства на человека (вот в это я верю)…

…Одной из грозящих мне крайних мер наказания было запереть меня в кладовке. Кладовка эта была малюсенькая комната в конце коридора, с мутным стеклянным фонарем вместо потолка (на шестом, последнем этаже по странности конструкции дома не было кладовки). Она принадлежала нашей семье по праву сильного (то есть оставили себе со времен уплотнения) и была предметом зависти и раздоров. Я почему-то страшно боялся кладовки, и, когда однажды отец понес меня туда, стал от отчаяния выбиваться и царапать ему лицо (до тех пор никогда не решался ни на что подобное). Отчетливо помню его лицо ниже моего лица, в крайней близи, и то, что сам ужасаюсь тому, что делаю. Я всю жизнь, до и после того, боялся физической конфронтации с людьми, замирал от страха ударить кого-то (и совершенно не боялся любой стычки, когда таскался по самым опасным районам Нью Йорка с пистолетом в кармане – поди объясни это). По сути дела, я царапал лицо отца в истерике, будь что будет, ожидая чего-то невиданного, что он меня прибъет, что мне смерть. Но ничего такого не случилось. Уворачиваясь, от отнес меня в кладовку и запер там. Мне тогда показалось, что он даже потеплел ко мне – и теперь я это легко понимаю. Его выводило из себя мое пассивно-кроликовое сопротивление, а когда я стал царапаться, то превратился в обычного и понятного ему мальчишку…

…Пример стычки моего героя с отцом в несколько более позднем возрасте. Подросток выходит из подъезда дома с отцом и школьным приятелем. Отец вынимает из кармана яблоко (он любит яблоки и полагает, что они необыкновенно полезны для здоровья) и подает сыну, испытующе взглянув на него. И тут же презрительно морщится, потому что видит, как сыну неловко: ему дали яблоко, а приятелю нет.

– Ешь, ешь яблоко. Отчего же ты не ешь? Стесняешься? Э-э-эхты, тонкая натура!

Так заявляет отец, будто школьного товарища сына здесь вовсе нет. Сын готов умереть со стыда, он чуть ли не со слезами на глазах начинает грызть ненавистное яблоко. (Он возненавидит яблоки только потому, что отец любит их.) Разумеется, здесь дело вовсе не в скупости отца, который не просто общительный, но вообще «на публику» человек. Но в данный момент яблоко – это не яблоко, то есть не угощение, не заманчивый на вид и вкус фрукт, а, во-первых, средство воспитания характера и, во-вторых, источник витамина «железо», которое следует поглощать, по понятиям отца, в огромных количествах (а мать и сын – одна порода! – вовсе не хотят этого знать!). Мой герой давится яблоком, но самое большое унижение для него в том, что он не способен отказаться от него, уронить на тротуар, хоть что-нибудь сделать, страх перед отцом парализует его. Он боится даже помыслить уронить яблоко, потому еще, что в него уже вдолблено рабское отношение к вещам: не разбить бы вазу, не перевести бы продукт. О да, отец напрасно впадает в пессимизм: в каком-то смысле он все равно поработил сознание сына, вбил в него свои понятия. (С авторской точки зрения это даже лучше, потому что, если бы сознание его героя не подверглось с детства порабощению и деформации на манер того, как это сделано с лицом ребенка-лорда в романе Гюго «Человек, который смеется» или с психологией представителя нацменьшинств Гордона, как бы он сгодился нам в персонажи и антиподы доктору Юрию Живаго? Елки зеленые, если вы в начале двадцать первого века пытаетесь написать роман о делах века предыдущего, кто же может быть ваш герой, как не представитель какой-нибудь так или иначе «отстраненной», «посторонней», «ущербной», назовите, как хотите, группы людей?)…

…Стояла суровая зима сорок второго года. Попав с матерью и инвалидом-дядей в глухую уральскую деревушку под названием Нижние Серьги, я присох сердцем к России и российской зиме. Мы жили в бедной и грязной избе, бабка-хозяйка била вшей на внуковой голове ржавым ножом и тут же резала этим ножом хлеб. Мать бледнела и шептала слова отвращения, но мне ее отвращение почему-то не передавалось. Окошки избы обросли толстым слоем льда, я мог часами дышать на пятак, придавливая его ко льду, пока, наконец, не возникала круглая дырочка в мир. Я глядел сквозь эту дырочку на тропинку между избами (главную улицу деревни), как теперь дети смотрят телевизор. Игрушек у меня не было, но это только к лучшему: фабричная законченность готовых игрушек, как потом понял, сковывает воображение. Думаю, что не мог играть с красным заграничным автомобилем именно потому, что тот был совершенен во всех своих деталях, даже шофер в фуражке сидел за рулем, что же тут было фантазировать, если игрушка предвосхищала и превосходила все фантазии? Но в Нижних Серьгах у меня была только спичечная коробка, которая превращалась во что угодно от автомобиля до тачанки, от тачанки до танка, от танка до санок. Я был свободен воображать, что хотел, и тогдашние игры запомнились на всю жизнь (в то время как игры других времен улетучились из памяти). Я помню, как тачанка носилась по долинам и взгорьям смятого одеяла, как, прочитав книжку «Серебрянные коньки», я зажимал между пальцами монетки, и монетки тут же превращались в коньки, на которых снова и снова гоняли персонажи книжки. Любопытно, что я играл только в то, что вычитал из книг, между тем как война почти не вторгалась в мир моего воображения. Я следил за ней на взрослом уровне: слушал сводки новостей, какой сегодня город оставлен после «тяжелых боев» и сколько сбито немецких самолетов, рассматривал в журналах профили наших, немецких, или японских, или английских бомбардировщиков и истребителей, а потом, когда появилась бумага, тщательно их перерисовывал. Но это было другое: как будто война была слишком текуща и настояща, чтобы выдумывать на ее тему игры. Мальчишки на улице изображали Александра Матросова, бросаясь закрывать телом доты врага, но я в их играх не участвовал, потому что мне не хватало непосредственности (еще один синоним страха и заторможенности)… Вообще, что касается непосредственных, то есть реальных жизненных мальчишеских достижений, я ими похвастать не мог. Я провел на Урале четыре военных года и так и не выучился толком кататься на лыжах, не говоря уже о скатывании с горок и прыжках со снежных трамплинов (стандартное занятие мальчишек). Нижние Серьги лежали в котловине, окруженной холмами, мальчишки утрамбовывали снежные трамплины, и я вначале тоже пробовал выучиться прыгать, но два-три раза полетел кувырком в снег, и на этом моя спортивная активность закончилась. Мой отец в детстве постоянно дрался, был выгнан из третьего класса Коммерческой гимназии, послан на Кавказ, где вырос среди черкесов и лошадей, так что он быстро повзрослел, в то время как мне по присущим мне робости и страхам пришлось изрядно долго вырастать из самого себя, как из пеленок…

… На следующий год отец забирает семью в Свердловск, он теперь работает на Уралмаше в команде легендарного министра танковой промышленности Исаака Зальцмана. Бешенная рабочая энергия отца находит себе здесь применение: он отвечает за отгрузку эшелонов с танками на фронт – может ли быть дело важней? И теперь он поистине гарцует на коне судьбы: Исаак Зальцман, человечек наполеоновского роста и поведения, знает, из какого сорта людей составить свою команду. Исаак Зальцман, окруженный свитой, заходит в цех, который не выполнил план, и коротким жестом отправляет весь цех за на фронт: Иосиф Сталин знает, из каких людей составить свою команду. Несколько позже Иосиф Сталин поручает Исааку Зальцману создать танк, который сможет противостоять немецким «тиграм», и такой танк создан, но по-наполеоновски назван «ИЗ». Ошибка! Танк принимает участие в Курской битве под названием «ИС», а ИЗ сослан директором какого-то небольшого завода (справедливо сказано, что у нас нет незаменимых людей).

Но это позже, а пока отец на коне судьбы. Он единственный провинциал среди приближенных к Зальцману московских людей, работа круглосуточна, рекой льется спирт и, конечно, тут же под боком женщины – так что он и здесь король. Однажды он нехарактерно появляется дома посреди дня, приговаривая, что болен. Матери нет дома, и мой персонаж с холодным недоумением наблюдает, как отец насыпает полную ладонь аспирина, забрасывает в рот, затем берет со стола зубами стакан со спиртом и опрокидывает в себя (такова сила вдохновения собственным образом у этого человека, что он выпендривается и без соответствующей аудитории)…

…Нам дали комнату в доме на Первомайской улице, и я проводил свободное от школы и уроков время в читальном зале или бродил с мальчишками по примыкающему к Уралмашу огромному, в два-три стадиона пустырю-кладбищу деталей. Пустырь был однообразно усеян мелкими болтиками, штифтами и пружинками, казалось, он существовал сам по себе, жил своей собственной, независимой ни от кого жизнью (никогда не видел, чтобы с завода сюда привозили что-нибудь, быть может, это была довоенная свалка?). Мы выискивали полые металические цилиндры, из которых делались «пистолеты»: на дно цилиндра со спичек соскабливалась сера, потом туда вставлялся гвоздь или, еще лучше, штифт, привязанный к цилиндру. Держась за веревочную петлю и производя вращательное движение, мы хлопали шляпкой гвоздя по первому попавшемуся твердому предмету, и, если сера и гвоздь не вылетали, раздавался желанный, хотя и увы, не слишком громкий «выстрел». Разумеется, тут требовались ловкость и удача, оттого-то мы и бродили по свалке с таким упорством. Другое было в школе. Тут мои робость, страхи и неспособность постоять за себя привели к тому, что я окончательно стал униженным рабом. В каждом классе был мальчик, который носил кличку Самого Сильного, и остальные ему подчинялись, хотя, разумеется, во всем были градация, дипломатия и компромисс. Никакой Самый Сильный не смог бы, например, вдруг потребовать, чтобы весь класс отдал ему сегодня школьные булочки. (О, эти школьные булочки военного времени! Кому повезло вкусить их и запомнить до конца жизни их божественно-кисловатый вкус!) Увы, я не часто вкушал эти булочки: на них было слишком много охотников. И если даже не слишком много, хватало одного: Лешки Варшавского, который смекнул сделать меня своим персональным рабом, может быть, по той единственно удобной причине, что мы жили в одном доме. Лешка был хуже, чем любой Самый Сильный: он был мал ростком и по необходимости колко недобр. В его отношении ко мне не могло быть безразличия слона к букашке, он зло презирал меня, как может только презирать один маленький человек другого маленького человека, и торжествовал надо мной в сугубо личном аспекте. Но личного аспекта ему было недостаточно. Малый рост обострил его мысль в направлении поиска Системы Объективных Ценностей и Идеала (букашки тут всегда опережают слонов), а я был Еврей, так что все прекрасно сходилось. Каждый раз, когда он отбирал у меня булочку или давал мне в нос, а я трусливо терпел, он получал доказательство моральной деградации еврейского народа и заслуженности презрения, которое падает на его голову.

Однажды Лешка так увлекся, что фехтуя финкой и нанося мне воображаемые удары (я заслонялся руками, безвольно ухмыляясь), проткнул-таки мне руку, и довольно глубоко. Право же, в моей трусости, я заслуживал ножа. Лешка, хоть и ухмыляясь, но спросил, не нужна ли помощь (испугался все-таки). Я же, изображая стоика, помотал отрицательно головой и пошел домой.

– Скажешь кому-нибудь, убью – прокричал вслед Лешка, но мог бы и не кричать.

Самым Сильным у нас в классе был Маслов, эвакуированный из Ленинграда. Как он учился, не помню. Про себя тоже не помню – видимо, это было тогда несущественно, если не переходить грань срединности. Но помню: учительница задает какой-то вопрос классу, сосед Маслова по парте встревает, да, да, вот, Маслов просится. Короткое замешательство, короткий удар в нос. Учительница оборачивается от доски:

– Что, Маслов, ты не хочешь отвечать?

– Нет, нет, я иду, – говорит достойно Маслов, вставая и идя к доске, а его сосед между тем, смущенно улыбаясь, утирает кровь…

Но если Маслов был в классе самый сильный, что сказать о Пашкове? Пашков появлялся в школе редко, и когда появлялся, у меня захватывало дух: он был третьекласник и по слухам уже блатной (а было это в четвертом классе). Маслов мог быть де-факто премьер-министр, но Пашков был король в отдаленном замке. Вот Пашков стоит у входа в класс, прислонившись к дверной раме, и тайна покрывает его черты. Я гляжу на него с замершим сердцем, думая о смелости риска избранных и вызове, который Пашков бросает всем правилам общества (понимаю, что мне никогда не решится на такое, но идея и вызов западают в сердце). Пашков стоит, прислонившись к дверной раме, и, взглянув на меня, манит к себе. Я подхожу на цыпочках, Пашков говорит, что я отдам ему сегодняшнюю булочку. Я же отвечаю, что не могу, потому что обязался отдавать булочки Лешке Варшавскому. Пашков косится на Лешку, который рядом, и Лешка кивает с эдакой ухмылочкой, подтверждая, что, мол, да. И Пашков (может ли всемогущий король поступить иначе) тоже кивает снисходительно: ладно, мол.

О, восхитительнейшая бездна из бездн глубочайших смыслов данной сцены! Тарас Бульба и жид Янкель, мой папаша и Ися Отливанников, униженность и наслаждение униженностью, маленькая сила и наслаждение маленькой силой, большая сила и благодушное равнодушие большой силы. Мне достаются униженность и наслаждение униженностью, но за ними следует придурковатая игра, за которой в свою очередь следует странная, но несомненная свобода я-не-я-и-хата-не-моя, в которой нет силы, но нет и материальности (отобраны булочки)…

…От непрерывной привычки быть преследуемым мое ощущение людей необыкновенно обострилось, пусть даже в одном направлении: будут ли меня бить после школы, или не будут. Верней (и проще): будут ли меня бить после школы сегодня, или обойдется до завтра. Конечно, всякий мальчик для битья тем и возбуждает желание его бить, что он мальчик для битья, так что все тут было нормально и справедливо. Каждый из нас проходил тут школу своей будущей жизни, и с немалой обоюдной пользой. Почти все свободное время я просиживал в читалке, которая помещалась на первом этаже того же подъезда, в котором мы жили. Волшебное время жизни, когда книги не столько «понимаются», сколько оставляют каждая после себя свой аромат, с другой стороны, связанный с затхлым обще-библиотечным ароматом. Или не аромат, а что-то вроде музыкального аккорда. Я помню аккорд от «Гиперболоида инженера Гарина» и аккорд от «Тайны двух океанов» Беляева, но были книги, которые запоминались иначе. Не помню никакого аромата ни от Пушкина, ни от Лермонтова, ни от Толстого: как будто никогда не был снаружи них, но еще до рождения внутри (то есть как будто родился не из материнского нутра, а из них). Своего рода безрадостное, безромантическое чувство осознания мира их персонажей, без которого не смог бы жить. Но не отдавая себе отчета в этом. Тут же случается кое-что еще. Прочитываю в каком-то журнале маленький рассказ американского писателя Колдуэла: штат Виржиния, ферма, летний зной, действие, движения и мысли людей комически замедлены. Все совершенно новое: впервые меня ударяет чисто животное ощущение новизны стиля (роковое пророчество: все новое в моей жизни будет приходить с Запада, все стоящее русское будет означено словом «было» и ощущению новизны обучить не сможет). Коммивояжер и молоденькая жена фермера: пойдет ли она с ним в кукурузное поле, или не пойдет. Сам фермер, заторможенный болван, туго думает только об одном: есть ли на его жене трусики, или нет. Только об этом думает: еще один Ися Отливанников, охваченный знакомой мне безвольной и инфантильной трусостью. Задним числом вот что странно: эротические сюжеты знакомы мне только теоретически из уличных разговоров, кто-то пытался обучить меня дрочить, но я не понял зачем. Рассказ же насквозь пропитан эротикой, и это сильно действует, хотя в буквальном смысле понятия еще не имею, что такое эротика: доказательство того, что эстетика могущественна и первоосновна, как животный инстинкт…

…Еще об эросе. Сижу в читалке, внезапно ощущаю беспокойство, поворачиваю голову назад: через несколько рядов позади Пашков. Поспешно отворачиваюсь, немею от страха: что он здесь делает? Ясно, что не читать пришел. Пашков и читалка – невиданная вещь! Страх и воображение подсказывают: он здесь из-за меня, потребовать что-нибудь запредельное, выкрасть у матери карточки, например (он знает, как я запуган и унижен). Я постоянно живу как будто во снах, которые раскрывают правду жизни (то есть что Пашков не романтический король, а обыденный злодей). Я сижу ни жив ни мертв, и, конечно же, Пашков громким шепотом зовет меня. Я поднимаюсь, иду, пропал, пропал, ясно: карточки или финяк… Сажусь рядом, у него на коленях «Огонек». Осклабившись, он приподнимает журнал и спрашивает: у тебя, небось, нет такого? Растегнутая ширинка, на ладони красный маслящийся обрубок мяса, через какое-то мгновенье понимаю, что его член. Сеанс окончен, я, пошатываясь, иду обратно на свое место. Через какое-то время украдкой оглядываюсь: Пашкова и след простыл. Задним числом комментирую: дурак Пашков, захотелось ему отдрочить, зашел в читалку и тут, увидев меня, решил произвести впечатление. Но ошибся: ничего еще не понимая в иерархии мужских достоинств, я узрел нечто отвратительное и нелепое, низводящее Пашкова с его высокого пьедестала: как может удержаться на пьедестале экзибиционист с растегнутой ширинкой? Две вещи понижают людей – деньги и эрос, но эрос еще делает их зачастую смешными… Конечно, возможно было, что я для Пашкова был таким же заманчиво фантастическим существом, каким он был для меня: эвакуированный из какого-то другого конца света «яврей», создание, по всем признакам принадлежащее к иным мирам. Мальчишки особенно чувствительны к «иным мирам», недаром они пели в мои времена про заморскую бригантину, уходящую под косыми парусами в море, и в таком случае наша встреча вполне укладывалась в рамки, установленные Пушкиным в «Капитанской дочке»: странная симпатия-притяжение между Пугачевым и Гриневым, симпатия-притяжение между двумя крайностями огромной страны России. (Вполне роковая симпатия-притяжение, потому что куда как неизбежно она заканчивается глухой ненавистью и кровью: слишком уж велик разрыв здесь.) И слова Пашкова «у тебя, небось, нет такого» звучали в таком контексте не как конкретное сексуальное хвастовство, но как тайное предсказание разности судеб: у тебя нет и никогда не будет такого – неприличия, но свободы, падения, но свободы, часа, да моего. (Насчет часа тут вполне совпадает, поскольку Пашкову суждено было быть вскоре найденным на окраинной улице в явно неприличном виде: раздетым и брошенным околевать на морозе с вполне романтической ножевой раной в груди – так скреплялся пашковской кровью молчаливый договор между нами, договор разности судеб.) И я, будучи в настоящий момент семидесяти лет от роду, прямо признаю черным по белому: все, что я пишу, в каком-то смысле посвящено памяти Пашкова, которого я не забывал все годы моей жизни. Разумеется, это не буквально Пашков, это что-то другое, что невозможно объяснить конкретными словами, но для меня это Пашков… Хочу ли я сказать, что я был бы не я, если бы у меня не было бы той, другой, темной, косноязычной, пугающей интеллигентские сердца России, с которой мы так разны – и именно потому, что мы так разны, потому что между нами такая связь, что общий знаменатель под нами подвластен только Шекспиру?..

…Но возвращаясь к Пашкову и понижению человека эросом. Аналогия: встреча с дядей Сулейманом (так окрестил его мысленно) на базаре в Иерусалиме. Дядя Сулейман сидит в своей палатке, огромный, в белом бурнусе и продает ароматные масла из Саудовской Аравии. В печальных песках аравийской земли три гордые пальмы когда-то росли. Мне несомненно, что масло доставляется из аравийской земли верблюжими караванами, тут и думать не о чем. Я сижу напротив (хочу купить розовое масло для жены, она любит этот пряный запах). На Востоке не принято, чтобы расплатился, взял товар и будь здоров. Здесь усаживаются, пьют кофе, говорят о том о сем, торгуются, и только потом производят сделку. Я уселся и пью кофе, но, разумеется, не торгуюсь, а с замиранием сердца гляжу на человечью громадину передо мной: вот они, сказки и видения моего детства. Дядя Сулейман медлителен и важен, он разговаривает с ласковой потайной усмешкой, которая создается специфическими движениями рта: сперва рот складывается розочкой, потом расплывается, тут же снова складывается и снова расплывается. Ритм же этого складывания-раскрывания живет сам по себе, не связанный с тем, что рот произносит в это время, что и создает ощущение тайной усмешливости его обладателя. У меня полное впечатление, что дядя Сулейман сейчас расскажет мне про про конников с кривыми саблями, про Саладина, про арабскую гордость и проч. (и я с восторгом приму всё-всё). Вместо этого он так же важно и обстоятельно вытаскивает замусоленную пачку писем и начинает показывать их мне. Письма эти всё от женщин из Америки, Канады и Европы, и все женщины шлют трогательные, с ноткой ностальгии, приветы дяде Сулейману. Он зачитывает два-три письма, мне запоминается одно, которым он, кажется, особенно гордится. Это письмо из какого-то городка в штате Огайо, и к нему приложена любительская семейная фотография: женщина, ее муж, дети на лужайке перед скромным типовым домом, невзрачные лица, полные тела, всё по североамериканскому стандарту (муж, должно быть, водитель грузовика или механик, жена домохозяйка или продавщица в магазине по соседству). В письме же женщина превозносит сексуальную мощь дяди Сулеймана, и последняя строчка звучит примерно так: и этот твой длинный… о-о… такой бесконечно длинный… о-о-о… оргазм!.. Дядя Сулейман аккуратно убирает письма, продолжая важно улыбаться. Вдруг я вспоминаю, что точно так же двигал ртом банщик в бане Исаковича на Преображенской (забыл, как звали). Когда он мыл меня, то на движение мочалкой вверх по спине приходились два сжатия-раскрытия рта, и столько же приходилось на движение мочалки вниз (а я, не умея оторваться, следил, понимая, что тут вовсе даже не улыбка, а упражнение мышцами рта). Теперь же, точно так же не в силах сдержать воображение, представляю, как дядя Сулеман на его пути вовнутрь женщины, равно как и на пути изнутри нее, не перестает ритмически упражняться ртом, и в ту же секунду романтичический образ его улетучивается, и остается одна потеха: в то время, как я ожидаю от этого болвана чего-то высоко надменного в восточном духе, он одержим сообщить мне низменные подробности своих побед над Западом на уровне западных порнографических фильмов… Эх, дурак, дурак…

…Кстати, вообще: Израиль… Ближний Восток, Палестина. Вспоминаю: начало восьмидесятых годов, три недели с рюкзаком за спиной там в марте. Сперва у Ершковичей, Шурик замечательно завтракает: Жанна подает этому царьку густосладкий какао в огромной чашке и хлеб с маслом и халвой. Я, ставший американцем и обученный пить чай без сахара, с изумлением и восторгом раскрываю рот: такая принципиальная верность детству. (Где вы, мои гренки и жареная картошка детства? Да разве я осмелюсь есть их на завтрак хоть бы раз в неделю? Подумать страшно!)

– Пойди сюда, – говорит таинственно Шурик и подводит меня к задней двери дома, выходящей к каким-то зарослям. – Видишь, немного как на «Звездочке», да? («Звездочка» – это дачный коллектив, в котором у его родителей была дача. Значит, что-то вроде моей дачи «Правда»).

Честно сказать, я не вижу здесь ничего напоминающего ни «Звездочку», ни «Правду», но пожимаю неопределенно плечами: может быть, действительно конфигурация вон тех кустов или тех деревьев? Или аромат?

– Здесь можно, вообще говоря, жить, – говорит Шурик, хотя только что он мрачно шутил, что я обманул его, сам поехал в Америку, а ему не объяснил, что к чему.

Я люблю Шурика за его юмор и за то, что он откровенен насчет своих мотивов: получил пожизненное профессорское место в тель-авивском университете, еще когда был в Москве, и знает, что некуда рыпаться (конечно, он уехал бы в Америку, где платят гораздо больше). Какое отдохновение от всех этих наших воспаленных сионистов! На фоне окружающего нас идейного большинства мы с ним, как заговорщики, право. Только из нас двоих Шурик, пожалуй, еще устойчивей в своем презрении к Израилю, потому что принципиально не желает брать в расчет высокие материи.

– Израиль – романтическое государство, – говорю я ему, когда идем по улице, и Шурик так заводится, что даже останавливается для пущего эффекта:

– Какое такое романтическое государство? – презрительно кривя лицо восклицает он. – Это государство, которым правят жулики и авантюристы, неужели ты этого не понимаешь?

Тут он начинает перечислять примеры из денежной и экономической политики, которые принимает к сердцу особенно близко, потому что они близки к его карману. Он так прямо и декларирует со смешком, что там, где его карман, там его сердце, а я что думаю? А я ничего не думаю, только хихикаю внутри себя от удовольствия, наслаждаясь общением с Шуриком. Он говорит мне:

– Ты понимаешь, я трус.

– Как же ты качал тогда права в Шереметьево тогда? Ведь могли упечь!

– А это у меня храбрость на секунду, когда заведусь и впаду в раж. А вообще я трус. Вот мы когда только приехали сюда, пошли на пляж. А тут израильские ребята стали гнать с пляжа какого-то араба. Я возмутился, подошел, говорю, что вы делаете. А они ко мне обернулись, тоже хочешь получить, и я повернулся и ушел, потому что испугался.

Еще мне по сердцу, что Шурик ленив, потому что я тоже ленив. На этом основании Шурик полагает, что, вопреки распространенному мнению, арабы гораздо умней евреев: евреи всё шустрят работать и зарабатывать, а арабы сидят и курят кальян и получают от жизни куда больше удовольствия, потому что знают смысл жизни. Но насчет романтического государства и авантюристов и жуликов я с ним не согласен. Шурика выучила слову «романтика» советская средняя школа, поэтому он упускает некоторые нюансы (ему как физику, а не лирику простительно), и он не знает, что именно романтика и порождает авантюристов и жуликов. Странное это искуственное государство, странней не придумаешь – Израиль. Вон, есть Саудовская Аравия, там религия и мусульманское средневековье, никаких компромиссов, но и никакой романтики. Но евреи разве могут так? У них должно быть и «в следующем году в Иерусалиме», и «как в цивилизованной стране», и вашим и нашим, так, чтобы обязательно между двумя стульями, тогда они в своей тарелке. В своей взбудораженной и взбаламученной тарелке между мессией и Сорбонной (как провинциальный жулик, ныне усопший хасидский цадик Шнеерсон). Что же это такое «в следующем году в Иерусалиме», как не опасная фантазия и романтика? Тут, конечно, все дело в Моисее, в существование которого я свято верю (даже больше, чем в существование Иисуса). Дьявольски, сверхчеловечески умная идея избранничества не могла возникнуть коллективно и постепенно, так не бывает, ее мог произвести только одинокий гениальный ум. Этот ум прекрасно видел, насколько людям свойственно превозносить свое над чужим и как народы чванятся друг перед другом, и он произвел в этом направлении всего лишь еще один шаг – но какой шаг! Теперь его племя навечно было отделено от других племен двойной и обоюдоколючей проволокой: с одной стороны, иудеи получали метафизическое основание смотреть на других с превосходством, с другой стороны, другие получали основание смотреть на них с подозрением и опаской. Конечно, эта идея должна была оформится в мозгу Моисея от осознания иудейского комплекса неполноценности (египетское рабство и проч.), но я не хочу касаться этого сейчас, а только романтики иудейского существования и того, во что она вылилась в наше время: государство Израиль. Вон она, квинтэссенция романтики, когда висишь между небом и землей и грозишь весь мир втянуть в свою авантюру…

…Мой герой, пожив эмигрантом в Америке и попривыкнув к западной цивилизации, путешествует в начале восьмидесятых годов из Нью-Йорка в Израиль. С деньгами туговато, набитый битком дешевый charter. Уже в аэропорту давно забытое ощущение эвакуации: пожилые люди с огромными, им не под силу чемоданами (вещи для родственников или возвращаются, накупив вещи?), многосемейные, пахнущие застарелым потом черно-кафтанники ортодоксы, пейсатые хасиды, все толкаются, дышат тебе в спину, наступают на пятки, борьба за каждый миллиметр пространства, зазевался – тебя тут же обошли. «Юнкерсы» ли должны вот-вот налететь, или где-то что-то дают и надо успеть? В самолете ортодоксы и хасиды в какой-то только им известный момент бросаются в одну сторону (мой герой уверен, что самолет при этом опасно кренится), поворачиваются лицом к Иерусалиму (как они его вычислили?) и начинают, раскачиваясь, молиться. Опять везде запах пота, некуда деться. Стюардесса выкатывает тележку с напитками на продажу, мой герой смотрит с изумлением, как группа молодых израильтян, что собрались в проходе, гогочет и весело растаскивает часть бутылочек, пользуясь тем, что стюардесса отворачивается. (Уже потом, в Израиле, идеологи будут объяснять ему, что такое поведение есть продукт коллективистской ментальности сабры, и он припомнит, как много лет назад его друг, ставший потом оголтелым националистом и антисемитом, втолковывал ему, что русский народ ворует потому, что у него нет четкой границы между своим и чужим, и он готов расстаться так же легко и со своим, вот какой святой).

Тель-Авив. Впечатление от чудовищной (хуже американской) безвкусицы частных построек (здесь их громко называют виллами). Америка и Израиль – две страны, где отсутствие вкуса метафизично. Улица, люди уставились на тебя, провожают взглядом, как в Одессе. И одновременно люди идут сквозь тебя, так что надо отстраняться (даже в Одессе этого нет, даже в Одессе люди мягче). Со стороны романтики: девушки и юноши в военной форме и с оружием. Интеллигентные умные лица, сразу ощущение особенности существования здесь. Утренняя уличная сцена: подразделение девушек-солдат у бронетранспортера, умываются, прихорашиваются, всё matter of fact, каждодневность жизни, это действует на туристов, вокруг восторженная толпа, какие-то монашенки-францужкнки, одна заводит хава-нагилу, другие хлопают в такт, образуется круг, танец, сияющие глаза (Европа еще не перешла на сторону палестинцев). Даже мой герой испытывает от этой сцены волнение и трепет сердца. Догадка Ницше (его идеал): страна-военный лагерь, упрощение и прямота психологии. Для европейцев: ностальгическая иллюзорная приманка соединенности просвещенной гуманности (демократии) с простотой бивуака.

Мой герой заводит разговор с владельцами маленьких магазинов, с саброй, с людьми, которые выросли и прожили здесь нелегкую жизнь, и чья речь без всяких высоких слов и идеологий. Эти люди внушают ему уважение – потому, вероятно, что он сам советский шестидесятник и не может без высоких слов и обобщений. Но мог бы он жить с ними бок о бок день за днем? Вряд ли: они в своей ограниченной конкретности «еще хуже» для него, чем американцы, хотя в данный момент он об этом не думает. С другой стороны, разговоры в забегаловках и кофейнях, неважно, с евреями или палестинцами – что-то освобождающе привычное по сравнению с Америкой: интерес к внешней политике, вкус к глобальным обобщениям, знание вещей, которые знакомы людям во всем мире, кроме островной Америки. Английский язык у него и у них одинаково ненастоящий, мужчины, глядя вслед женщине: what ass! вместо: what a piece of ass!

(Как будто все они, да и вообще весь мир – потенциальные будущие эмигранты.) Жизнь бедней, не так насыщена материальностью, как в Америке, от этого тоже чувство освобождающей легкости. (Израильтяне хоть и жадны на приобретение всех самых последних технологических штучек-дрючек, но это у них, как у наших эмигрантов, нищенский комплекс жадно жить сегодняшним днем.)

Мой персонаж путешествует по Израилю. Из Тель-Авива в Иерусалим, из Иерусалима в Хайфу, оттуда по новозаветным местам, что на западном берегу Иордана, фигура Иисуса волнует его, равно как и осязание мест, где начиналась наша, его цивилизация. На его воображение действует факт: поднимаешь камень в окресностях Иерусалима с ощущением, что этим самым камнем, быть может, побивали две тысячи лет назад какого-нибудь грешника. Вместо раскопок здесь всё как бы снаружи (равно как и страсти), и Кумранские свитки найдены не «внизу», а наверху в пещере, куда еще карабкаться надо. Насчет же страстей – и вправду, двух тысяч лет как не бывало. Как только сходишь с автобуса в Иерусалиме – мгновенное ощущение сухого, ждущего своей искры напряжения в воздухе, невозможно объяснить от чего. От того, что весь город будто парит, выстроенный на холмах из легкого, почти белого камня, и воздух его удивительно сух? От пробегающих мимо черных фигур ортодоксальных евреев или клетчатых платков на головах у палестинцев? От тесной уплотненности религиозных границ Старого города, который сам по себе театрально неправдоподобен и в котором каждая религия на страже каждого своего миллиметра? Виа делла Роса и Стена плача кажутся ему декорациями, выстроенными для голливудского фильма на библейские темы. Нарочитость этой двойственности, нарочито отрицаемая всеми сторонами, создает особое напряжение, и это производит впечатление. Он замечает одну особенность: чем дальше от благополучного Тель-Авива, чем ближе к «линии фронта», тем явственней меняется облик юного израильского воина: все ниже становится его лоб, все напряженней взгляд, и вот на территории Мечети на Скале сидят совсем уж мрачные солдаты с автоматами наперевес, оказывается, они даже не евреи, а ненависники мусульман друзы. Выходит, как Рим: разделяй и властвуй. Значит, у него есть свой собственный Рим: израильские патрули, протискивающиеся сквозь узенькие улицы Старого Города, охраняют его жизнь, он чувствует себя под их защитой, тут и говорить не о чем (он с непривычки особенно боится арабских бомб).

Какое странное чувство! И вовсе это не Рим, но что-то куда более недавнее, опять же из кинематографа: немецкие патрули на улицах оккупированных городов. Образ силен в нем, сыне – или пасынке – Второй мировой войны, и потому тоже сильно действует, загоняя еще в одну раздвоенность. Инстинктивная и привычная ненависть к молодчикам с автоматами, утверждающими Господствующую Силу и в то же время осознание своего единства с ними.

Он стоит у Стены плача, с изумлением глядя на спектакль, который непрерывно здесь разыгрывается (по его ощущению стена сделана из папье-маше), затем приближается к узкой крутой лестнице, что ведет к Мечети на Скале. Некто в лапсердаке, угадав его намерение, хватает его за одежду и умоляет не ходить туда, куда вы, ой вэй, прости господи, туда совершенно непозволительно ходить евреям! Избавившись от лапсердака, мой герой поднимается по лесенке и оказывается на территории Мечети. Он оглядывается и впервые замечает эстетический контраст, разделяющий евреев и арабов: во всем, что окружает его здесь, тихий и глубокий природный вкус и одновременно нищета. К нему подвертывается тщедушного вида палестинец, предлагая услуги частного гида. По привычке он отказывается, но палестинец канючит, что, если мистеру не понравится, он может не платить, печатный гид ничего не раскажет, и т. д. в таком роде. Мой герой неохотно соглашается, с внутренним смешком находя себя в роли (читано в романах) странствующего барина, посещающего восточную страну. Романтика, впрочем, на этом заканчивается: палестинец мекает и бекает, ухудшенно пересказывая печатный гид, который мистер держит в руках, этот никчемный человек даже не удосужился выучить текст. Он оживляется только когда при входе в мечеть мистер заколебался положенным образом снять туфли (на дворе стоит холодная погода). Тут он начинает бить себя кулаком в грудь и причитать, что арабы честные люди, и никто не украдет туфли мистера. Мистер засмущался, но тут же заметил на лице отвенувшегося палестинца ухмылочку и сразу понял, что и здесь ему была выдана пропаганда и агитация, которых в этой стране не избежать никому. К концу «тура» палестинец, видимо, удостоверился, что мистер теперь не сможет ему не заплатить, и начинает вздыхать и жаловаться на трудность жизни, на подорожание, на то, что «плохо, плохо» (то есть что плохо под Израилем). Мистера это раздражает, потому что как раз с материальной стороны «под Израилем» куда лучше, чем под кем бы то ни было в окружающих странах, и палестинец знает это не хуже мистера. В том, что палестинец выбирает так дурновато и с таким пренебрежением к реальности жаловаться на Израиль именно с этой стороны, есть что-то угнетающее и одновременно что-то необыкновенно характерное для всего, что здесь происходит. Что-то, указывающее, что конфликт здесь никогда не разрешиться на рациональной основе. Мистер расплачивается в кофейне, как было условлено, и дает чаевые, но араб снова канючит, выпрашивая еще и еще денег, ссылается на количество детей и так далее и так далее… В конце концов, мой герой резко отказывает ему и выходит из кофейни.

Узаконенное искусство нищенства на Востоке вызывает в нем то же неприязненное чувство, что и искусство защиты от антисемитизма у евреев. Чем дальше он идет по жизни, тем больше иссушается в сторону западного индивидуализма и тем меньше Восток терпим для него. Проба и испытание: беседа с молодым палестинцем, продавцом на базаре. Тот, как здесь положено, заводит разговор с целью заманить покупателя – узаконенные правила игры. Мой герой с неприятной (потому что провокационной) улыбкой желает разбить правила игры и заявляет, что с удовольствием поговорит, но покупать ничего не будет. Разумеется, пожимает плечами палестинец, потому что не верит честному индивидуальному слову, но верит в общую человечность (но не знает, с кем имеет дело). Мой герой заходит в палатку, мальчик приносит на маленьких коромыслах две чашечки турецкого кофе, они беседуют о том, о сем, например, палестинец недоумевает (ему пишет родственник), почему владельцы магазинов в Америке с такой легкостью увольняют служащих. Ну, может быть, они хотят нанять кого-нибудь, кто лучше справляется с работой? – спрашивает мой герой с той же неприятной улыбкой. Нет, этого палестинец понять не может. Ну, есть же люди, которые работают хуже, а есть, которые лучше? (На этот раз вопрос с упором и некоторым раздражением.) И опять араб (и, видимо, искренне) мучительно морщит лоб и не понимает. Мой герой начинает прощаться. «Может, купишь вот это?» – спрашивает араб. Нет. Ну, может это? Тоже нет. Ну это? Но ведь я же предупредил с самого начала, что мне ничего не нужно! Но хоть это? Хоть что-нибудь как же можно не купить? На лице араба мучительное непонимание. Мой герой испытывает смешанное чувство неловкости и торжества. Но твердость и торжество побеждают, и он поворачивается спиной к палестинцу: мол, пусть отныне знает, что такое западный человек.

В автобусе из Иерусалима в Хайфу Остановки, поля. Пассажиры сходят и садятся, по-прежнему страх перед каждым арабом: что если у него в пластиковой сумке бомба? На сиденье позади пожилая пара, говорят по-немецки, усталый вид, пьют воду из фляги, заходящее солнце вдоль поля в окна автобуса. Простая одежда, культурные лица: те самые кибуцники, первое поколение, легенда и волшебный момент истории. Кант и Гегель на книжной полке, крестьянская работа, ничего лишнего. Но поневоле на основе расового государства: неизбежное стечение истории, что они могут поделать с судьбой? Хайфа, как Ялта, и ярусами над морем – прелестный город. Очередной дешевый отель, комнатка, очень пожилой портье, говорит с некоторым акцентом по-русски, на лице постоянная скептическая усмешка, сколько таких лиц в Одессе. Рассказывает притчу: в следственной тюрьме сидит вор-цыган, обход полицейского начальника, за что сидишь? За сионизм. Такой вот дореволюционный меланхоличный провинциальный анекдот. Много видел в жизни, чего еще ждать, кроме грошовых чаевых от моего героя, сравнительно молодого человека из богатой Америки (у молодого человека еще есть шанс).

Подъем на самый верх, весь город оттуда, как оперный театр с галерки, лазурная бухта вместо сцены. Католический монастырь, телефонная будка у калитки выломана и исписана по-английски антиклерикальными ругательствами: дело рук еврейских ребятишек, ничего нового, та же напрямую друг против друга враждебность, с которой сталкиваешься здесь с первого дня. Монашек-англичанин, вздыхает: что делать, слабый всегда страдает. При всей враждебности к малолетним хамам, невольная усмешка: это католическая-то церковь – слабость? О круг внутренней «честности» человека, из тебя не вырваться. Снова внизу, автобусная остановка, объявлена угроза теракта. С воем подлетают два специальных джипа, автобусы очищены, поиск бомбы. Светит солнце, красивая девушка-солдатка сидит на бордюре цветочной клумбы, устало: fucking Arabs, и в одно мгновенье ее лицо огрубевает. Лицо государства Израиль.

Экскурсионный гид в Иерусалиме об арабах презрительно: а-а, другая ментальность. Путь из Хайфы на Западный берег в арабском автобусе. Палестинки повязаны платками, как русские бабы. В автобусе тесно, везут кур, даже ягненка, во всем бедность, о да, другая, то есть другой уровень бедности, это уж точно – напоминает СССР. До сих пор мой герой как человек, по-прежнему не научившийся ходить по земле двумя ногами (где-то теперь его папочка?), думал о новозаветных местах абстрактно, и вдруг он осознает, что едет именно к этим людям, а не в какие-то сфантазированные «христианские» места. Неуютно: оставил на свой страх и риск привычный западный мир и иерусалимские патрули позади. Объявлен Назарет, выходит из автобуса и остается в полной черноте внезапно упавшей ночи. Забыл, как это бывает: улица без единого уличного фонаря. Им овладевает паника: что наделал, будто какая-то сила охмурила (и не в первый раз в жизни). Нащупывает рукой стену, что тянется вдоль дороги, и направляется в сторону гостиницы, указанную шофером. Мимо него из ниоткуда и в никуда метеором стайка детей с бумажными фонариками в руках, какой-то праздник, скоро пасхальные дни, но ничего не понятно. Опять один, ощупью вдоль стены. Внезапно в стене освещенный провал в столь характерную, уходящую внутрь глубоким параллелепипедом арабскую лавку. Бесконечные фигурки распятия, хозяйственная утварь, крупы, специи, одежда. Группа людей внутри лавки молча, без американских улыбок, смотрят на него. Он приближается и спрашивает, как найти гостиницу. Ему указывают в том же направлении. Затем следует характерный для Востока разговор: кто ты, откуда пришел, куда идешь, есть ли жена, сколько детей. Пришел из Нью-Йорка? Кто тебе купил билет? Сам купил? (Не верят.) Но я же работаю. Билет всего 600 долларов? Не-ет, здесь дороже (признают неохотно, может, сам купил). Зачем уехал из Советского Союза: Советский Союз – это справедливость, а Америка – несправедливость. Забыв о чувстве неуютности, прищуривается на палестинца: каким же образом? А вот каким: в Советском Союзе у всех одинаково понемножку, а в Америке одни бедные, другие богатые. Ловит воздух ртом: иди, докажи, как на самом деле, но знает, что доказать невозможно. Вспомнил: арабы-христиане все голосуют здесь за коммунистов. А что же: если бы жил здесь, может, голосовал бы за коммунистов просто, чтобы выжить. Но все равно не выжил бы: сошел бы с ума от бессильной ярости на обе стороны. Между тем продолжение опроса: а почему в Назарет? Потому что христианские места. Зачем тебе христианские места, ты же еврей? Мне ближе христианство, но если вы пойдете убивать евреев, пойду с евреями, придется идти. На этот ответ палестинец даже моргает, не ожидал, а мой герой чувствует, что пустился в дешевые сентименты. Допрос окончен, палестинец помоложе провожает до гостиницы. Гостиница, портье заспан, надменно рассматривает паспорт. Американский паспорт – еще худшая рекомендация, чем еврейское лицо: одно дело – смертный спор между двоюродными братьями, другое дело – американский империализм, далекий в безликой мощи своей материальности и глубоко враждебных ценностей. Ночь в гостинице, кроме него никого, сезон еще не начался. Дверь номера на неплотном крючке, уборная далеко по коридору, неуютно: ведь можешь исчезнуть, и косточек твоих никто не обнаружит. Под утро дверь начинает стучать, поднялся сильный ветер, высунулся в окно: желтая мгла, тот самый, готовый свести с ума монотонностью самхин из пустыни. Тут же с непривычки кровь из носу из-за песка. Но вот утро – улица, кипарисы и мальчик с фаюмскими глазами навстречу (и сразу пронзающее сердце воображение: а что, если вот так же две тысячи лет назад навстречу тебе мальчик Иисус?). Город, базар, сточное углубление посреди улицы, выложенное еще в римские времена, с тех пор ничего не изменилось, все так же текут помои. На базаре беззубый грузинский еврей в последней стадии бедности продает сношенные скороходовские туфли. Мой герой потрясен этим человеком, он вообще не знал, что в Назарете есть евреи. А как же, мы живем там (кивок влево на холм – взгляд скользит по зелени и упирается в комплекс домов). С презрением: а что же, тут что ли жить, с арабами? Отметая рукой (в данном случае, израильское правительство): мы им показали, что такое грузинские евреи, они не знали, с кем имеют дело, мы им такие демонстрации устроили. Дали хорошие квартиры… А вы откуда, из Нью-Йорка? Важно: у меня есть знакомый (называет имя-фамилию), не слыхали такого? Он знаменитый человек… богач. Когда прилетает в Нью-Йорк, сразу подают лимузин. (Слово «лимузин» выговорено особенно, явно никогда не видел, только слышал.)
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3

Другие электронные книги автора Александр Юльевич Суконик