Эти канонические тосканские пейзажи возбуждали и вдохновляли, я отважился тряхнуть стариной: купил в лавке детских товаров коробочку школьной акварели, две беличьи кисточки, стопку листов плотной шероховатой бумаги и, утоляя жажду глаз, писал «по-мокрому»; несколько этюдов на увлажнённой бумаге получились пристойными, типологическую пару, – с красной черепицей и морем, с грядками виноградника и голубыми горами, – я гордо оцифровал, хотя не оставалось на свете тех, перед кем я мог бы акварельными шедеврами своими похвастать.
Убрав пугающе растущую страничку новостей, оповещавших о гибели в перестрелке в Афганистане с американскими морскими пехотинцами муллы Мансура, лидера Талибана, я возжелал умиротворения, вернул экран черепичным крышам и морю, затем – винограднику с фоновой грядой гор: вот где и отдыхал, и возбуждённо трудился взор.
Ну а быт моей тихой пристани был устроен простейшим, и – самым соблазнительным образом.
Утром я довольствовался кофе с воздушными хлебцами из примыкавшей к домику моему пекарни с тяжёлой дубовой скрипучей дверью и слепой фрамугой под потолком, затем – отправлялся на визуальную охоту и писал свой безразмерный урок, за обедом в одной из тратторий или остерий, которых было предостаточно на прибрежных улочках, съедал пасту или лазанью, выпивал красного вина, поощряя дозой кислот-тонинов подагрические боли в суставах; забавными видео-сопровождениями трапез бывали шоу в маленьких телевизорах, подвешенных к потолку: преобладали скетчи для толстяков, фанатично боровшихся с ожирением. Вечерами я вдыхал амбре водорослей, гулял по безлюдному пляжу до захода солнца и сгущения чернильных сумерек, когда зажигались звёзды и фонари; о, у моря невозможно было соскучиться! Я ловил плывучие отблески, вслушивался в гул волн, провожал в порт сухогруз, выгравированный на розово-мглистом небе, – на траверзе Ливорно. Сгущалась ночь; поднимаясь по крутой булыжной улочке, я заглядывал в маленький бар с грубой мебелью, запахом табачного дыма, жареных каштанов, вина, где горел очаг, вертелся за стойкой тучный бармен; под тихий вокал музыкальной машины я следил за безнадёжной борьбой вентилятора с дымом; тем временем появлялась рюмка граппы, тарелка с козьим сыром, маслинами…
Сплошные удовольствия, не перебор ли?
Нет, стимулировались контрастные свойства мои, – лень и работоспособность, рассеянность и самодисциплина, любой пустяк – алкогольный глоток или дуновение ветерка, взлетевшая птица, тень облака, неуклюже пробежавшая по холмам, – служили волнующими подсказками в писании «ни о чём», которое я, собственно, и воспринимал как счастье… – в Тоскане я писал даже на далеких прогулках; заслонялось облаком солнце, восхитительный хаос природной палитры преображался в законченные картины, вновь, впрочем, едва вспыхивало светило, обращавшиеся подвижной светотенью в первородное смешение форм и красок. В свободном сочинительстве случайная мысль, взгляд, как всякое лыко, спешили в строку; пробивалась брешь в молочной пелене, вспыхивало море, тронутое лучом, и – после исповедальной страницы в «Черновиках счастья» я мог задуматься о невидимом, неслышимом, неосязаемом, о присутствии под скорлупой мира того, что не считывается органами чувств, но остаётся сутью искусства. О, писал я с немалой долей безответственности, – «для себя», «бессрочно», «безотчётно» и «безразмерно», так как не ограничивал ни темой, ни «листажом» издательский договор; в алогичной отзывчивости на увиденное, – лиловый в набежавшей тени силуэт холма, отправлял меня на школьную перемену или подсказывал рифму Блока, – рождались аналогии со спонтанной этюдной живописью: плыли пятнисто краски, не спеша в нечто определённое оформляться, однако небрежная их свобода сулила долговременный, рассчитанный на отложенный отклик смысл; пока получался промежуточный текст, подкладочный, сравнимый по технологической задаче с подмалёвком или грунтовкой, без коих не бывает тонко выписанных полотен; слова и сцепления слов уподоблялись жидкому мелкозернистому гипсу, рыбьему клею…
Да, жизнь я вёл странную, активность моя была сродни любви со всей её растянутой гаммой чувств, но, выпадая из времени, блаженствуя, упиваясь счастьем созерцания и спонтанного сочинительства, по ночам я возвращался на сумрачную сторону своего сознания; впрочем, в бессонной беспощадности к себе, неисцелимому от фантомных болей, клин вышибался клином, – вопреки повышенной влажности, ослабевали боли в суставах, пояснице.
Поздняя осень перетекала в календарную зиму, шумели ливни, били потоки воды по крыше, разыгрывались и бури на море с разрезавшими окно молниями, а я уже не только измучивал себя упрёками, – бог знает, какие прегрешения раскапывал в себе, возможно, интуитивно надеялся перешибить душевной болью нытьё в суставах, – но и жадно впитывал атмосферу одиночества, почти заброшенности, находил в ней щемящую радость; после мазохистской пытки успокаивался, наверное, контраста ради с театрализованной бурей, – со мной оставались милые детские обиды, искусственно драматизированные ломки отрочества, вздорные порывы и ошибочные тропы влюбчивой юности, но, пожалуй, куда убедительней иллюстрировали досадливую бесполезность отражений и отзвуков, скопившихся в моей памяти, трамвайные огни, – красные, синие, белые, зелёные, – в безнадёжно-тёмной перспективе Литейного ли, Лесного, Среднего проспектов, Садовой улицы; мигание сигнальных огней, прожигавших тьму лет, озвучивалось нежным, одолевавшим рёв бури и резонировавшим с сердцем постукиванием трамвайных колёс, давным-давно укативших в металлолом. Именно такими ночами в тосканской глубинке, когда изводила память, я приближался к чему-то таинственному, что дожидалось меня, переполненного ненаписанной прозой; треволнения ночи, однако, изгонялись рассветом, громы-молнии и хляби небесные оказывались посланцами ранней, ещё не сменившей осенне-зимнюю палитру Тосканы, лишь закурившейся мимозой, опахнувшей свежестью фиалок и крокусов, весны; ненастье бывало кратким, растворялись пряди тумана и – да будет свет! – орошало мир солнце.
Так осень-зима за окном или весна?
Или – внезапное лето?
Счастливая повторяемость!
Надышавшись солёным воздухом, отобедав, – хотя бы в дворике остерии, осенённом безлистным, узловатым платаном, – я не на мёртвый час отправлялся в свою мансарду, а на второй сеанс созерцания и писания: огибал терраску с облетевшими масличными деревцами, (под ними с октября была натянута сетка с опаловыми капельками слепого дождя), тропинка заманивала на ближний холм с побуревшим, доклёванным птицами виноградником и, – расширялся горизонт, день за днём, но будто впервые, я попадал в холмистую страну охры и синевы, издавна завораживавшую на ренессансных полотнах, теперь – отданную мне во владение: ничто не исказило, не обесцветило её, сочившуюся живыми красками, за нахрапистые годы технического прогресса – девственные холмы с изумрудными пятнами опередившей весну, пробившись сквозь чёрную пашню, молодой травы, с вкраплениями в охристые округлости масличных и пиниевых рощиц, с кипарисами вдоль просёлков, огибавших амбары ферм, с фоновыми кукольными крепостями, колоколенками на избранных макушках, и так – во все стороны, – до волнистого горизонта и растворявшихся в небе гор.
Визуальные сны?
Неужели, – не мог не переспрашивать себя, – я это вижу в последний раз?
В седловине сверкала пелена моря…
И – сверкание меркло, синели волнистые силуэты…
Метафорические волны вырастали в валы, накатывались, укачивали, а зрение обострялось: я мог пересчитать былинки на лекальных границах холмов и неба…
Я поднимался с холма на холм, переходил из зала в зал природной пинакотеки: тропинки петляли, разбегались, и – глаза разбегались, мало того, что хаос палитры преображался в картины, так ещё наглядно менялись стили, манеры письма, разнохарактерные пейзажи перетекали один в другой: лессировки Высокого Возрождения вытеснялись жирными мазками импрессионистов… – вот где уживалась классика с модернизмом, я гонялся за причудами неба, и – вдруг, опять вдруг! – контуры раскисали, краски окутывались невиданными оттенками; ночью, если бессонница отступала, цветные сны продлевали дневные мои прогулки по живописи; бывало, увязал в рельефных мазках.
И чего же мне, спрашивается, не хватало?
Казалось, восхитительные ландшафты успокоят совесть мою, сгладят душевные перепады, однако чувствовал я, что восторг созерцания, – чрезмерен, что, насытившись природным благолепием, я изголодался по аритмии города, и – отправлялся в Рим, в средоточие вечных гармоний и извечных противоречий, где дивился неистощимому ресурсу образности, которым обладали древние камни; дивился безотчётно, однажды, как во сне, шёл и шёл по бесконечной Аппиевой дороге… впрочем, не только в избыточный, античный и барочный Рим отправлялся я за сменой картин и ритмов: зарядили дожди, съездил в Вену, в Мюнхен. Но это были «дальние» путешествия, за Альпы. А пару раз в месяц я навещал Флоренцию или Сиену, куда электрички долетали за полчаса.
До мелочей запомнилась последняя по времени поездка в Сиену.
Сначала, как всегда по пути в Сиену, ждал появления в вагонном окне суровых башен Сен-Джаминьяно, потом, дождавшись, благодарно проводив тёмные силуэты, выросшие из утренней дымки и тотчас же уплывшие куда-то назад, изучал лица итальянок-провинциалок, не сказал бы, что красивые, но – необъяснимо значительные и словно знакомые; не позировали ли мои простоватые попутчицы для ликов Мадонн, которые прижились в Уффици? Тут необязательные размышления мои прервал скандал, раскричался седовласый кондуктор в форменной зелёной тужурке с золотистыми галунами, этакий благородно состарившийся Массимо Джиротти. – Какого дьявола, синьор, – возмущался кондуктор-Джиротти, – обращаетесь ко мне на английском? Не забывайтесь, вы не в ковбойской Америке, вы – в Италии; грозовую атмосферу разрядило прибытие на вокзал Сиены.
И в тот день в Сиене, – именно в тот день, – смакуя небезвредное для моих суставов винцо на Кампо, любуясь радужной солнечной короной над головкой башни палаццо Пубблико, я ощутил требовательный толчок в груди, да ещё внутренний голос приказал тихо, но внятно, твёрдо: тебе надо вернуться.
Резануло, – зачем, для чего?
Однако покорился.
Вернулся.
Кстати, накануне отлёта в Петербург из аэропорта Пизы, бродил по холмам, перекусывал в придорожной таверне, покупал вяленый инжир под зонтами пиний, а сельская кассандра посулила мне дорогу домой…
Хорошо, подчинился толчку, вернулся в Петербург и… – ну да, плюхнулся в своё ненаглядное прошлое, то задел взором, сё, тот сигнал принял, этот, почувствовал шестым чувством, что стрела судьбы пронзит и укажет путь, а дальше-то, обнадёженный Илья Сергеевич, – что?
Испытать встряску?
Разрешиться от бремени?
Обнаружить и «назвать» замысел?
И заодно с обретением замысла, – «обрести себя», разгадав, наконец, на финише лет своё назначение?
Ну-ну, программа максимум.
С полминуты рассматривал свою физиономию в хромированном выпуклом торце кофеварки, – когда-то меня, трёхлетнего, поразило деформированное личико, розовато расплывавшееся в зеркальном шаре на новогодней ёлке, но сейчас-то мне был предъявлен отталкивающий итог жизненных деформаций: провалы щёк, дегенеративно сузившийся лоб, карикатурно удлинившийся нос.
И, – отвернувшись, чтобы не заморачиваться отнюдь не дружеским шаржем, инерционно припоминая, как укладывались до будущего года в коробку с ватой зеркалисто-хрупкие игрушки, а осыпавшуюся ёлку со стыдливой торопливостью выносили на помойку, – я увидел Даньку Головчинера, о котором опять благополучно забыл: в руке у него уже был помимо фирменного пакета с деликатесами от «Лэнда» ещё и клетчатый, только что, судя по всему, приобретённый дорожный баул, – солидный и пижонский одновременно. Данька посезонно – весной, до наступления жары, и осенью, когда жара спадала, – водил в Венеции русскоязычных туристов «по местам Бродского», сам он говорил: «по следам Бродского», – очевидно, шёл в гору: приоделся, приосанился, что называется, сменил имидж. От него, «косившего» прежде под «поношенного» престарелого битника, повеяло старомодной элегантностью и – вопреки привычной сутулости – разогнул позвоночник, держал прямо обтянутую добротной тканью – в ёлочку? – спину; слава богам, мне не угрожало Данькино красноречие, он с покупками приближался к выходу из Пассажа журавлиной своей походкой, однако перед раздвижными стеклянными дверьми будто бы споткнулся о незримый порог, резко развернулся и! – направился ко мне.
Найти благовидный предлог, и – после «привет-привет», – ретироваться?
Нет, поздно.
– Ну, как, старичок, кряхтишь? – Данька не ждал ответа на свой светский вопрос: упал в кресло, с наслаждением вытянул ноги в узеньких штанах в рубчик.
– Запомни, случай… – ласково улыбаясь, полез в карман, глянул в карточку, как в шпаргалку, – «Случай – орудие Провидения!». Так что не обессудь, Ил, нарушил твой покой по наущению свыше: засёк боковым зрением, не мог не поприветствовать…
– Кофе?
– Спасибо, спешу, но фисташки поклюю, можно?
Пододвинул к нему блюдце с надорванным пакетиком; от Даньки пахло хорошим одеколоном.
– Россия не переживёт эпоху дешёвой нефти, в курсе?
Кивнул, но не сдался:
– Эпоха Водолея спасёт, вступаем в созидательный цикл.
– Не верь шарлатанам, не спасёт! – с удовольствием прожевал фисташку.
– Ко всему Барак Хуссейнович, – низкий поклон ему, знаменосцу глобальной демократии, нобелевскому миротворцу, – нефтяную экономику и нас, прикормленных ею, порвёт в клочья, слышал?
Кивнул:
– Барак Хуссейнович, при демократических заслугах своих, ещё и мнит себя наследственным римлянином, ему мерещится Карфаген, который пора, наконец, разрушить. Надеюсь, угроза Президента-Миротворца не коснётся клиентов проамериканской кофейни.
– Шуточки шутишь? Вашингтонский обком и впрямь уморительно пародирует почившее Политбюро ЦК. Но беда, весёлый старичок, одна не приходит: мало нам запланированного в Вашингтоне экономического коллапса, так ещё муллу Мансура морпехи пришили в Афганистане…