Оценить:
 Рейтинг: 0

Возвращение в клетку. Повесть

<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Тридцать третье, – небрежно бросили ему кость, но кость с куском мяса, с болоньей, с наметками сальца, запеченную с благородным сыром. Его обуял восторженный трепет и внезапная любовь к цифре «тридцать три». Отца он в вагон не пустил, предпочтя самостоятельно (откуда взялись силы?) затащить обе сумки в тамбур за какие-то доли секунд. Потом, оставив их («Потом отнесу, постою пока с тобой, подышу воздушком…»), принялся прогуливаться вдоль окон с отцом наперевес, не забывая заглядывать в окна, словно нарочно подставленные; увидел ее в окне, уже простоволосую, в белоснежной футболке, подпершую сдобную грустную щеку ладонью, и в сердце у него случился переполох, и в ногах у него произошла оказия, и он чуть не упал, удержался за отца, поплатившись за рассеянное вожделением внимание разбитым правым коленом.

– Курицу не забудь съесть, – гугниво говорил отец, жуя слова, – сыр не оставляй на подоконнике открытым – высохнет…

Эдик был очарован: она показала подмышки. Краешком глаза, стараясь изображать полнейшее равнодушие ко всему вокруг (нельзя, чтобы об этой его безрассудности – а это была, действительно, безрассудность, и строгих правил мать была бы в ужасе, узнав о ней! – не догадался отец), он смотрел, как она поправляет волосы. Самым краешком, но достаточным для того, чтобы разглядеть (немного мешало, конечно, замызганное стекло) зовущие темные впадины, напряженные гладкие лямки ключиц. Он будет (также – краешками глаз) кормиться ее дорожной обольстительностью, как материнской грудью.

Он долго махал отцу, словно желая удостовериться, что свобода его окончательна; а когда тот уполз в сторону – не двинув ни ногой, вместе с вокзалом, с сараем, забитым металлом, с пешеходными мостиками, с велосипедом, приставленным к изможденному временем боку куцего заборчика – вот тогда Эдик Кейджинский взялся за лямки. Он проперся по проходу, подталкивая сумки коленями – одна из них мягко вибрировала; он пробормотал чуть слышно «ладно, ладно, скоро уже…», прошел дальше, рыща взглядом по стенам, нашел «тридцать два».

В этом месте – погрешность судьбы: номерок «тридцать два» оказался в соседнем купе. Кейджинский воспринял эту отвратительную весть мужественно, втиснулся в пропахшую мужскими запахами пещеру, застворенную единственной, гремучей дверью, и кивнул соседу, распустившему по проходу долговязые ноги, бормочущему почему-то шепотом: «Соседями будем… хорошо…»

2

Не раздумывая, ни минуты не медля, успев лишь освободиться от неудобных сумок. Одну: на самое верхотурье, в кажущуюся бездонной нишу над верхними полками, другую, раздувающую бока (Эдик бормотал чуть слышно, так, чтобы не утолять болезненную информационную жажду не в меру любопытного соседа) – под нижнее сиденье. Причем сердце его в тот самый момент сладко заныло, и это было бы удивительно, и даже заставило бы его, может быть, испугаться, если бы не сегодняшняя череда сердцедробильных мук, которые, наверное, всегда испытывает впервые вышмыгнувший из родительского гнезда мальчишка. Затем, спешно напялив маску с застывшей на ней торжественной миной, которую можно было бы в его случае назвать самоуверенностью с примесью равнодушия, Эдик выскочил в коридор.

Не было. Ее не было.

Эдик, опершись о поручни, представил себе ее манящие голые руки; пыл, приливший к его лбу, быстренько сполз ниже, поглотил шею, осел на грудь. Он взялся за окно слабыми руками, попробовал: закрыто, накрепко и бесповоротно, – и тут вышла она, и встала возле него, облокотившись о поручень. От нее пошел такой жар, что Эдику пришлось вернуться к себе – вновь загорелось его лицо.

Он плюхнулся задом, ничего не замечая; сосед был туманным пятном, рождающим пустые звуки. Эдику пришлось кивать ему, чтобы не вызвать на себя огонь его ненужных вопросов. Задом он чувствовал, как взаперти бьется клетка, в нише, под сиденьем, а внутри него ей в унисон билось сердце.

Эдик вдруг понял, что его бесцельный покой может обернуться сердечным припадком. Он вскочил, прервав соседскую тираду о каком-то домашнем зверье, содержимым соседом на Кубани, полез с ногами на сиденье, достал из сумки старое отцовское трико, любезно предоставленное сынку в дорогу, развернул его и сунул обратно, сраженный внезапно открывшимся его внешним видом. Здесь были и тривиальные, оттянутые до безобразия колени, выдохшаяся резинка, несколько проплешинок в паху. «Что тебе, перед кем красоваться-то…» – начал, было, сосед, но Кейджинский его не слушал и выглянул в щелку.

Она стояла, по-прежнему локотками подпирая поручни у окна. Она была еще привлекательнее, и даже профиль острого носа ее не портил. Манящая белизна перекинутого через плечо вафельного полотенца, легкие сланцы на босую ногу – Кейджинский опять почувствовал себя неудобно; это неудобство было сродни тому кошмару, которое он испытывал в школе, несправедливо распятый возле доски, словно какой-нибудь хулиган. Сейчас – знакомое ощущение ваты в коленях, безболезненной судороги скул, тысячи взглядов, прикованных к лицу, и от этого – жар и вымокший лоб, и зачаточный, не окаменевший пока, сталактит на кончике носа, который бесполезно стирать фронтом ладони, ибо на его месте немедленно пухнет новый.

Теряясь в этом жаре, как в омуте, он пропустил торжественный миг, когда она незаметно для него исчезла в неизвестном направлении. После нее остался белый стяг полотенца, переломленный вдвое, небрежно навешенный изгибом на перекладину возле окна. Ругнув себя, Эдик выскочил из своего купе, стараясь – словно это возможно хоть как-нибудь, тщетно напрягая хоть какой-нибудь извив коры головного мозга, – определить это самое направление.

Он был то тут, то там, напугал ребенка, несшего по проходу завернутую в блесткую бумажку сосательную палочку, и снова тут, возле двери своего купе, откуда немедленно донеслось: «Чего потерял?» соседа, пронесшееся вскользь, мимо раскаленных Эдиковых ушей, раздражающее. Дав ему отмашку, Эдик остановил бег возле окна, щупая ладонью забытое полотенце. За окном прочь летели косые сажени еловых плеч, разновеликие, раскинувшие в стороны руки-перекладины, столбы, взлет-падение проводов. Все шло в сторону, в сторону, безвозвратно, невозвратимо.

Она видела то же самое, она оставляла печати взглядов на еловых, березовых истуканах.

Она могла нырнуть в свое купе, пока он, ослепленный пустыми мечтами, устраивал засаду за приоткрытой дверью. Она могла быть в тамбуре, она могла вообще уйти из вагона.

Она была сразу же во многих местах.

Он видел ее сидящей на чьем-то диванчике, лежащей в постели, с руками поверх непривлекательно древнего одеяла; она ела банан, разлегшийся на тарелке – с него предварительно содрали кожу, – скребя вилкой об нож.

Она, она, она – домкрат в его голове отжимал виски наружу, так что приходилось удерживать их на месте двумя руками.

– Чай будет попозже, – сказала ему проводница, неся кому-то добавочное одеяло. – Я только недавно растопила казан…

– Обязательно, – неопределенно выдал он, – обязательно… Билеты – обязательно…

Проводница столь же близнецово рассеяна: Эдиков ответ завис в воздухе. Его втянул ноздрями высунувшийся из дверей сосед: «Билеты она раздаст утром. Когда приедем на место. Там у тебя чего-то под сиденьем…» Но тут же, не дожидаясь ответа, сосед исчез в направлении вагона-ресторана, бурча: «Наскока лень тащиться через весь состав, ты не представляешь…»

Было время, от силы сорок минут: пять минут сосед будет «тащиться» до ресторана, пять – обратно, полчаса там – всего сорок минут. Кинулся – вот, наконец, амнистия клетке. Он вынул ее на свет из-под сиденья, из сумки, помятую, разложил на дерматине полки, перебрал ее суставы, сдул с них пыль. Тут вспомнил про курицу – освободил и ее из плена промасленной бумаги, от соседства пихающихся, подлезших под бочок: вонючей мыльницы, матового футляра, заполненного зубной щеткой с проплешинами на щетинистой рабочей поверхности.

Клетка, тем временем расправив перекрестья, наполнила собой дверной проем, рискуя застрять в полозьях. «Куда?!» – хотел крикнуть Эдик, хотел броситься, хотел содрать ее, словно паутину – с не паутинным треском, с неметаллическим, но с натужно костным хрустом. Подумав, оставил все, как есть, ибо в запасе было еще полчаса (он лишь отыскал фиксатор, выщелкнул его из стены, чтобы теперь никто не вошел без его позволения).

С неспокойным сердцем он ел мясо; для начала – любимые крылышки, после – лапы; спина осталась «на потом»; за чаем не пошел – ведь нужно было сначала убрать клетку, нельзя, чтобы ее видел сосед, – а просто сел, грея ладонями холодные острые колени.

С этой стороны, в этом окне – те же, безучастные, бесстрастные леса и отдельно стоящие деревья, те же пологие крыши, те же облака, в розовом закатном свете кажущиеся кошмарными, занесенными над головой, окровавленными снежными глыбами. Лег, прикрывшись одеялом, почувствовал кожей его проникающую сквозь одежду колкость, его войлочную грубость. Наверное, там, в параллелепипеде соседней купейной пещерки – она, покрытая войлочной накидкой, называемой дорожным одеялом, ее плечо, может быть, как в зеркальном отражении роднится с Эдиковым, полосатым от нелепо грубого рисунка на одеяле.

Повернувшись носом к стене, Эдик втягивал ноздрями воздух, и тот двигался с места. Но пахло лишь вагонной, многолетней затхлостью одеяла. Он ублажал себя одной лишь мыслью: что тот же запах, быть может, ловят сейчас и ее тонкие, припудренные ноздри.

Поезд притормозил, забилось сердце, перестукиваясь с колесами: некто тонко, по-женски плаксиво (не разобрать, конечно, ни слова, лишь влажные от слез тона, выдыхаемые споро-скользкие полутона) забормотал. Эдик тут же представил плаксивые вздроги женских – невидимых через стену, но ясно предполагаемых – плеч; как вдруг почетче, поближе, пояснее: «…зачем ты потащил меня? Зачем? Лучше бы я…» Затем новые всхлипы; вскоре опять: «…лучше я в тамбуре всю ночь простою, чем видеть твою харю…»

Эдик приподнялся на локте.

Мужское: «Стой где хочешь, дура, хоть в туалете… А я пошел дрыхнуть…» Звуки проползли вправо. Никуда она не уйдет. Странная, притягательная сила грубости. Нельзя ее терпеть. Но она словно магнит.

Время. Эдик вскочил. В несколько секунд клетка, скрипя в пазах – гибкая, но упрямая, – была втиснута в сумку, примята ногой. Резкий взвизг молнии на сумке, созвучный плагиат на брюках (рубашку не обязательно заправлять в штаны – дорога все-таки; подумал-подумал: нет, она может быть в тамбуре – ведь чем черт не шутит! – расстегнул, заправил, взвизгнул замком, отбросил дверь). Нельзя клетку показывать соседу, – он ведь не погнушается забраться в сумку, поглядеть, потом похихикивать будет до утра, ночи не сомкнет глаз, веселясь. Эдик уселся поудобнее, решив никуда не ходить больше.

Но все же вышел, встал в проходе; клетка, учуяв его, немого и бездвижного, возле окна, притихла. Усыпив ее бдительность, Эдик прокрался мимо пластиковых стен, скользнул сквозь воздух смазанной ловкостью грудью, увернулся бдительным плечом от болтающейся под напором сквозняка грязной занавески. Там дальше, за мощной грохочущей дверью: она, ждущая, подпирающая боком стену, ковыряющая розовым пальчиком заклепку на тамбуровой обшивке; счастье – ее прохладный, женственно острый локоть, близость ее тонкой, с голубыми прожилками шеи; счастье – ее губы, жаркий язык, касающийся его зубов…

Это было бы… Так было бы слишком просто для того Эдика, воображаемого, что пошел в тамбур, успокоил, завоевал. Этот Эдик всегда был потрясающе привлекателен. Он был не чета своему аутентичному двойнику, и не страдал нерешительностью. И клетки у него не было, а значит, не было и груза пустых переживаний. Он был прозрачен, но в нужный момент видим, в другой момент – ловок, бестелесен, неостанавливаем никакими прутьями. Он всегда был более приемлем всеми, нежели выдумавший его Эдик. Он не был краснюч, не был панически пуглив.

Эдик шагнул, повторяя шаг в шаг порывистые, ловкие движения того, второго, выдуманного Эдика: неудержимая боковая качка – поезд на повороте, сердце на вершине амплитуды, дозволенной кардиологией. Взялся рукой за пульсирующую металлическую рукоять, вдавил вниз, к полу. Сердце исчезло из груди, упало под ноги, затрепетав, растоптанное собственной стопой, оформленной походными отцовскими тапочками.

Там, в тамбуре, в волнительном тумане, наконец, она: мокрые щеки, красные, некрасивые пальцы, «о"образный рот, легкие морщинки, ползущие от носа вниз. Эдик встал, прижавшись задом к вибрирующей стене, кося глазом в ее сторону. Она, тем временем, не оборачиваясь, отвернулась совсем, чуть слышно всхлипнув.

Шагнув уверенно, ловко подстраиваясь под водопадный грохот колес, рукой взялся за милое плечо. Она прижалась, уткнувшись мокрым носом в подставленное плечо – вот он: близкий, горький запах ее волос, признак женственности…

Нет, это тоже было бы тоже слишком просто. Трудно решиться и подобраться к рыдающей. Настоящий Эдик не двинулся с места. Вымышленный же, решительный, многоопытный Эдик, со шлепком, вернулся в исходное положение: прилип задом к стене.

– Ну? – сказала девушка, вдруг резко обернувшись. – Чего уставился? Иди, куда шел, понял? Нечего тут… за спиной торчать…

Эдик кивнул еле заметно и начал наливаться краской. Обиды не было – была разрушительная слабость. Он вышел, волоча за руку того, воображаемого, наглого сумасброда, упирающегося (но настоящий-то: сильнее, ибо материальнее), требующего не сдаваться, а продолжить… Вернулся в купе, свалился на полку, вытянув ноги, кажется тоже красные от натуги.

Забыть, забыть. Заснуть.

Ночь была дурна. Бессонница подпитывалась громким храпом соседа; тот спал всю ночь в одном положении, высунув в проход голую ногу, от которой шел сильный кислый запах. Эдику пришлось прятать нос, одеяльный запах был предпочтительнее.

3

Никогда Эдик не скучал по двоюродному брату; и даже за те двенадцать лет, которые они не виделись с Борисом, он ни на йоту не почувствовал к нему братской тяги. Обман родителей, который Эдиком был задуман, не был совершен им ни ради братской любви, ни ради братского содружества, альянса, союза: Эдик пустился во все поездные тяжкие ради себя, а не ради каких-то братских, скользких убеждений.

План был прост, и легко выполним. Эдик добрался до Москвы. Копия Эдика, угодная родителям, осталась в столице, осела в милой квартирке тетки Клавдии, старой, вконец одряхлевшей карги и дяди Ивана, старого маразматика. Другой Эдик, настоящий – с которого снимали копию – сел на другой поезд и рванул в Питер, ибо в Питере жил Борис Вычужанин. С вокзала, едва дождавшись удобоваримого времени – восьми часов утра – Эдик позвонил Борису по телефону.

– Ты? – заспанным голосом усомнился Вычужанин. – Ты в Питере?

– Да, – дрожащим от радости голосом ответил Эдик. – Когда я могу подъехать?

– Как родители?

– Нормально, живы-здоровы… Так когда?

В трубке – утренне-жующие звуки, какое-то «мнэ-мнэ-мнэ», потом легкий, устричный писк-хруст.

– Знаешь, – начал Борис, – немного ты не попал… Трудно сейчас со временем… Чего же мне с тобой… Ты же, по-моему, собирался в Москву… Поступать хотел куда-то…
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3

Другие электронные книги автора Александр Валерьевич Фуфлыгин