Оценить:
 Рейтинг: 0

Абраша

<< 1 2 3 4 5 6 ... 11 >>
На страницу:
2 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Пошто новый не купил?

– Не успел…

Удар – вопрос – язык. С кнута налипшие шматы мяса прочь, и опять – удар – вопрос – язык, выпад – удар – вопрос… Капитан уже хрипел. Тонкая алая змейка из капитанова полуоткрытого рта на пол – шмыг. Проша аж рот раскрыл: смотрит, учится, улыбается. Ушаков вспомнил, что еще одно дельце чуть не позабыл: опять надо этого Адамку Педрилло с Франческой Араюшкой мирить. Вот не заладилось. Язык у этого Педро – Миро, как лезвие, но Анна в нем души не чает, всех своих шутов под Педрилкино подчинение определила, в обиду его не даст, но и за Арайку держится – как-никак первая на Руси опера им поставлена. Ушаков, правда, на этой «Силе любви и ненависти» чуть скулу не своротил, зеваючи, но Государыня зело довольны были. Ох, дела… Да тут еще этот капитан. (Андрон поменял кнут.) Кажись, сродственник Прокофия Богдановича и адмирала Синявина. Темное дело. Лучше его, конечно, за беспамятство списать. Не даром бумага к Делу пришпилена, что военная Коллегия сентенцию вынесла: означенного капитан-поручика из-за несовершенного в уме состояния ныне в воинскую службу употреблять не можно. Да и слуга его – Афонька – показал, что в барине помрачение ума вышло, и тетка его – Анна Евстафьевна сказывала, что в роду у них были в уме недужные… темное дело. Но Матушка-Государыня уперлась, не поспоришь…

– Пошто к стене лицом молишься?

– Ложный извет.

– Жинка твоя, Алена…

– Извет…

– Лепешки пресные пёк…

– Не-ее…

– Курицу русскую в пятницу по жидовскому правилу до захождения солнца резал и в субботу ел – показания имеются, говори…

Капитан уже не хрипел – выл. Удар – язык – удар – язык – удар – удар. Тело на виске обмякло. Блюментрост подошел, веки подвешенного приоткрыл, пощупал, поколдовал, покачал головой.

– Сымай. Кончай на сегодня. – Зря мучить Андрей Иванович не любил: без пользы для Дела – время тратить, да и человечика жаль…

– Подпишите, ваше Сиятельство?

Ушаков подписал. Теперь подписать должен секретарь, а за ним и ответчик. Руки капитана – как плети – не слушались, висели безвольно, но порядок есть порядок, – посему Андрон взял хладную кисть, и она вывела корявую подпись. Теперь – бумага справна. Без этого розыск – не розыск, пытка – не пытка. Даром труды потрачены.

– Давай. Завтра с утречка его высокопреподобие беседу с ним вести будут. Государыня так Свою высочайшую волю определила: поелику дело касаемо от веры православной отступничество, быть на расспросе Члену Святейшего Синода…

– Который изволит присутствовать – владыко Феофилакт? – хромоногий секретарь интерес проявил.

– Архимандрит Соловецкий – Захарий.

Это серьезно, понял Андрон. Работы будет много. Настоящий розыск с пристрастием начнется. В подтверждение его догадки Ушаков закончил:

– Так что, думаю, одной дискуссией его высокопреподобие не ограничится – не без потаенного сарказма молвил он, – встряска, и… спицы, пожалуй, приготовить.

– Спицы, спицы – радостно подхватил Прошка и, по-детски подпрыгнув, в счастливом изумлении потер руки – чисто ребенок. Ушаков этого не любил – даже поморщился, но Проша так умильно на него смотрел… Хороший мальчик, Андрону смена.

Андрей Иванович свернул «Допросные листы» и передал подьячему, тот их аккуратно разгладил и разложил титулом вверх: «О совращении отставного капитан-поручика Александра Артемьева сына Возницына в иудейскую веру откупщиком Борохом Лейбовым».

На сегодня хватит. Много ещё конфузий, интимных баталий, сказываний «Слова и Дела Государева» предстояло решать сегодня. Посему, не прощаясь, исполнив поворот кругом – марш, покинул Главное здание Канцелярии её бессменный Начальник.

– Спицы, спицы – восторженно повторял Прошка-малолетка, влюбленно глядя вслед мерно чеканящему шаг Ушакову.

1.

Не заладилась осень в тот год. Поначалу стояла жара. Сучья, мох, прошлогодние шишки, вереск трещали под ногами, лесной песок вздымался пороховым дымком при каждом шаге, сушь пропитала лес, и грибами не пахло. Такого долгого и сухого бабьего лета не было много лет, во всяком случае, Абраша не помнил, да и старожилы, с которыми он судачил пару раз в неделю около лавки, которая завозила в поселок хлеб, консервы, спички, папиросы, лимонад и дешевую водку, припомнить не могли. Настя говорила, что «жарь умалишенная» была в осень 66-го года, но с ней не соглашались. Абраша в спор не вмешивался, потому что с лета к нему стала приходить Алена, ее младшая сестра.

Так что весь сентябрь о грибах нечего было и думать. Один лишь раз собрался он в лес, но даже сапог не надел, пошел в старых сношенных кедах. В низинах, где обычно он брал полную корзину благородных подосиновиков, груздей и волнушек, ничего кроме червивых горькух не было, так что засолить трехлитровую банку удалось с трудом. Зато в октябре полило.

Дождь шел неделю. Абраша возликовал. Он с радостным возбуждением наблюдал, как шествуют мимо его дома промокшие люди – в субботу автобусы ходили реже, желающих провести выходные на лоне природы, да еще и позабавить себя грибной охотой было много. Поэтому они набивались в старые скрипящие и кряхтящие жертвы ПАЗовской индустрии так, что проржавевшие двери-гармошки не закрывались, люди свешивались грязно-серыми гроздьями, придерживая руками шляпы, кепки, косынки. Раскрытые зонты, корзины, сумки, платки, края дождевиков, плащей и демисезонных пальто трепыхались под дождем, как крылья старой промокшей птицы, с трудом долетающей до своего гнезда. Около поселка основная масса пассажиров вываливалась и, увязая в грязи, суетливо поспешала к своим невзрачным дачным домикам, чтобы быстренько принести пару ведер воды из ближайшего колодца, раздеться, просушиться, растопить буржуйки, достать нехитрую закуску – сыроватые бутерброды с вареной колбасой, соленые огурцы, крутые яйца, холодную отварную картошку, откупорить бутыль вина или водки и, глубоко вздохнув, начать отдыхать в предвкушении завтрашнего солнечного утра, которое принесет им столь долгожданную встречу с крепкими красноголовыми красавцами, беззаботно и нахально выглядывающими из серо-голубого мягкого теплого мха. Абраша радовался не потому, что знал о беспочвенности мечтаний своих малознакомых соседей – дождь прольет еще как минимум пять дней, и не потому, что в любом случае им – этим милым, уставшим городским, то есть беспомощным в лесу людям, недоступны тайны его – Абраши – леса, с полянками, оврагами, опушками, где каждый куст был запримечен, облюбован, изучен. Абраша точно знал, где пойдут белые при сухой погоде, а где – при дождливой, на какой день после дождя могут быть рыжики – это чудо лесного царства, и когда следует их брать, чтобы не успели зачервиветь, где можно найти россыпь маленьких моховичков, желтенькими цыплятками взбегающих к сосновому бору, под какими зарослями увядающей травы прячутся грузди, на каких песчаных косогорах пригрелись ласковые, доверчивые маслята… Он жил с этими лесами, как живет порядочный пожилой муж со своей многолетней спутницей жизни, зная все ее капризы, предугадывая тайные желания, заранее обходя щекотливые темы в разговоре. Дачники же – соседи, забегали в лес, как будто наносили визит любовнице – страстно, но суетливо, украдкой поглядывая на часы – не опоздать бы домой к законной супруге. Но не это, повторюсь, радовало его. Его радовал дождь. Звуками возвышенной музыки были всхлипывающие стоны, издаваемые бурой грязевой массой при каждом погружении и каждом высвобождении резиновых сапог, бот, лыжных ботинок, модных, но бесполезных здесь – насквозь промокших кроссовок. Этот чавкающий ритм многоногой толпы, соединяясь с «Болеро» остинатного шума дождя, дробно обрабатывающего крышу маленького сруба, доводил его до восторженного экстаза, до того катарсиса, который был так хорошо известен древним и напрочь забыт в сутолоке двадцатого века.

Но в тот год грибы «накрылись медным тазом».

Только два выражения из богатого набора новообразований советского периода нравились Абраше. Это – «накрыться медным тазом» и «пролететь, как фанера над Парижем». Смешные они. Фанера, летящая над Парижем, где Абраша никогда не был и быть не мог, веселила его, а медный таз привлекал блеском, воспоминанием о детстве, запахе остывающего малинового варенья и какой-то необъяснимой надежностью. В них не было пошлости, безграмотности и блатной «поэтики», которые так бесили его.

Наконец, к концу седьмого дня, под вечер просветлело, край неба, видный с высокого крыльца, зарозовел. Стихло. Природа притаилась и замерла. Птицы оживились, но не бесперебойным пением, а радостным ласточкиным стрекотанием, шуршащими молниеносными перелетами с ветки на ветку, хлопотливыми сборами в стайки. Абраша с вечера вынес на кухню заранее приготовленный набор: корзину, ведро, нож, флягу для воды, пару бутербродов с сыром, специальную кепку для грибного дела, поставил к двери резиновые сапоги. Пораньше поужинал и лег спать совершенно трезвый. Однако ночью – часа в три – внезапно проснулся, будто кто-то шепнул в ухо: «Вставай. “Медный таз” твоим грибам». Абраша часто просыпался последнее время, но только по определенной необходимости: обычно он быстро шлепал босиком в «уютный кабинет» и так же быстро, не открывая глаз, нырял в теплую кровать, чтобы не расплескать сон. Сей же ночью, проснувшись, он прильнул к окну и застыл. За окном мело, от стекол тянуло холодом, земля побелела. Зима.

Сон пропал. Жить стало не интересно. Весь год он ждал, – нет, не просто ждал, он вожделел тот миг, когда будет своей старой сучковатой палкой раздвигать вереск, приподнимать жухлые пучки травы, становиться на колени, чтобы аккуратно, бережно вынимать из земли крепкие семейки боровиков, с толстыми сахарными ножками и округлыми, еще не раскрывшимися матово-коричневыми шляпками, стройные молоденькие подберезовички, старательно подчеркивающие свою причастность к интеллигентному грибному обществу, или срезать сочные сахарно-белые грузди, уютные, с мохнатыми оборочками, как довоенные абажуры, волнушки, крепенькие маленькие сыроежки – этот лесной плебс не только не портил букет солений, но оживлял его свежими красками. Когда он выходил на полянку, усеянную грибами, или находил один заблудившийся гриб, он всегда здоровался, иногда вслух, иногда про себя: «Ну, привет, дружок, заждался», или: «Ну вот, я тебя ищу, ищу, а ты спрятался», или: «Здорово, соскучился без меня, я пришел», или «Я здесь, ваше высокоблагородие». Последнее приветствие относилось только к белым… Его неделя была расписана: один раз он шел в сырые низины за груздями, волнушками, рыжиками, другой день посвящал песчаным холмам, поросшим соснами, там были «ваши благородия», третий день он топал в дальний лес за молодежью – моховичками и маслятами, хотя маслята отошли в августе, но там еще попадались. И вот – конец мечтаньям. До следующего года. Хотя до следующего можно и не дожить.

Абраша засунул ноги в холодные валенки, накинул ватник и пошел на кухню. Водки осталось немного – всего полстакана. Он открыл банку сайры, отломил кусок черствого хлеба. Выпил. Закусил. Спать уже не мог. Поэтому не поленился, направился в спальню, оделся, затем вернулся на кухню, опять растопил еще не остывшую печь, поставил чайник, раскрыл читанную-перечитанную пожелтевшую и обтрепанную книгу – «Жизнь Иисуса Христа» Фаррара.

На другой день снег растаял, превратился в серую жижу. Приехала лавка. Абраша долго обсуждал ночное событие с немногими постоянными жителями этого заброшенного поселка. Все были обескуражены неожиданным для октября снегом, крушением грибных планов, карой Господней и очередным подорожанием продуктов в лавке. Абраша взял в долг пару поллитровок, несколько буханок хлеба, кило гречки, пачку макарон, полкило докторской колбасы, несколько банок «Бычков в томате», шпрот и сосисочного фарша – эту редкость, как и пиво «Мартовское», завезли впервые. «Запью» – с облегчением подумал он. Однако запой не получился, потому что к ночи пришла Алена.

* * *

Николенька свое детство связывал, почему-то, с кружевами. Кружевными были края наволочек его подушек, занавески на окнах и балдахин над его кроваткой, манжеты его рубашечек, бабушкин чепчик, воротничок маминой кофты. Мир был кружевным. И очень светлым.

Значительно позже, вспоминая о детстве вместе со своими друзьями и родными, он слышал, что у них детство ассоциировалось с мраком зимнего утра, ненавистными позывными «Пионерской зорьки», невыносимо тяжелым процессом извлечения сонного тела из теплой уютной постели, очередью в туалет и к умывальнику на кухне, освещенной тусклым тюремным светом чуть желтеющей под потолком лампы, где уже с утра соседи жарили картошку, варили дурно пахнущий рыбьим жиром суп и о чем-то раздраженно спорили хриплыми сонными голосами. Для многих его близких детство – это обилие серых чужих понурых людей, не замечающих маленького человека, обреченно передвигающего ноги в тяжелой промокшей обуви по направлению к школе, встречающей его мертвенными огнями окон, дежурными – старшеклассниками с повязками на рукавах, злобно требующими показать сменную обувь и дневник, и невыносимо тягостными, усыпляющими первыми уроками – только к третьему уроку сознание начинало оживать, тело наполняться энергией, оптимизм и жажда жизни овладевали всем существом. Все это Николеньке было известно, но не фальшь пионерских песен, не обреченность мечтаний заболеть и не вставать декабрьским утром в семь тридцать утра, не серое месиво из талого снега, песка и соли, не глотаемые тайком слезы от несправедливости взрослого мира, школьных нравов и собственных поражений было отзвуками детства. Детство у Николеньки было наполнено светом: в памяти остались не зимние студеные дни, хотя их было с избытком, а весеннее солнце, слепившее майскими рассветами, не радостный и лживый оптимизм звонких голосов захудалых артистов – «мальчиков и девочек», рапортовавших о тоннах сданного металлолома, а ласковый неповторимый голос «дяди Литвинова», звучащий в 10 часов утра: «Слушай, дружок, я расскажу тебе сказку»…

Папа уходил на работу в восемь пятнадцать утра, так как первая лекция у него начиналась в девять утра, а ехать до института на троллейбусе без пересадок ему надо было минут пятнадцать – двадцать. Сразу же после его ухода Николенька нырял в родительскую кровать, прижимался к маме, и они еще немного спали. Потом мама вставала, а Николенька лежал и ждал утреннюю сказку. По ее окончании он начинал свой трудовой день – сам одевался – мама помогала ему только надеть чулочки и зашнуровать ботиночки, причесывался, убирал свою кроватку (после него мама всегда застилала заново), мылся. Кухня к тому времени затихала, тусклая лампочка не подчеркивала узоры паутины в углах, контуры пыльных материков на стенах, разноцветье протечек на потолке и несмываемую грязь пола. На ней было сумрачно, тихо, умиротворенно – взрослые давно ушли на работу или по магазинам, других же детей в квартире не было. Только общий счетчик потрескивал неутомимым сверчком. После завтрака он шел с мамой гулять.

C семи лет это блаженство было потеснено, но не вытеснено школьными буднями. Его дом, его семья, его огромный неповторимый и защищенный от мрачных предчувствий и тревог мир, умещавшийся в двадцатиметровой комнате, был его единственной реальностью. Только здесь он жил, жадно впитывая всё то, что исходило от его родителей, которые были и его друзьями, и учителями, и защитниками. Так продолжалось где-то до старших классов, то есть до того времени, когда центр его жизни стал постепенно перемещаться в сторону дружеской компании, с появившимися закадычными друзьями, бутылками дешевого портвейна, девочками, которые всё больше и больше привлекали и волновали его, первыми поцелуями, первыми разочарованиями, изменами, раскаяниями и надеждами… Однако и тогда, и позже только его родители были сутью и счастием его жизни. Повзрослев, Николенька стал понимать, что в этом есть нечто противоестественное, во всяком случае, необычное, но ничего поделать с собой не мог, да и не хотел. Так, он не мыслил встретить Новый год вне дома, хотя во всех компаниях – и школьных, и, позже, студенческих, он всегда был долгожданным и желанным – всюду он становился центром общества… И дело было не только в том, что он не представлял, как его мама и папа останутся одни, без него в эту волшебную ночь или в другой радостный день, хотя и это определяло его решения. Он просто не мог уйти от них.

Когда Коке исполнилось лет двенадцать, он «заболел» Толстым. Тогда он знал одного Толстого, который «Война и мир». Сначала он читал только про войну. Читал неоднократно, так, что многие места, особенно про Аустерлиц и Бородино, знал почти наизусть. Затем его заинтересовала «любовь» – это было лет в пятнадцать. Потом… – но это было позже, и не сейчас об этом речь. Параллельно с «Войной и миром» он пытался читать и другие сочинения яснополянского графа, но «Анну Каренину» осилить не смог – дальше двух страниц дело не пошло. «Воскресение» и не начинал, а вот в «Хаджи Мурата» влюбился. Зачитав до дыр тонкую книжонку и переболев первой фазой «болезни», выражавшейся в необъяснимом влечении к этой повести, так же, как и к «Смерти Ивана Ильича», «болезни», которой он «страдал» всю жизнь, наткнулся Николенька на «Детство». То, что он совсем другой Николенька, было понятно: и фамилия у него другая, и никакого Карла Ивановича у него нет, и его мама – не maman, и не играет она Второй концерт Фильда, она вообще не играет на фортепиано, которого у них в помине нет, как нет и брата Володи – наш Николенька был единственным, – и на охоту он, в отличие от своего тезки, не ездит, не ездил, и никогда в жизни не поедет, и юродивый к ним не приходил – Кока даже точно не знал, что это такое, и вообще – он жил в большой коммунальной квартире и представить не мог, что всего одна семья может занимать целую «усадьбу» – еще одно не совсем понятное слово (дом у сада?), а его мама – иметь свою деревню: Хабаровку… Однако всё равно, читая толстовское «Детство», он чувствовал, что это – про него. И дело даже не в совпадении имени и его уменьшительно-ласкательного семейного варианта – хотя как-то подумалось ему: может, и не совпадение, может, и его родители когда-то очаровались миром Иртенева-младшего и бессознательно прозвали так же своего сына. Дело было в том, что покой, тепло, любовь, ласка и забота, царившие в семье давно ушедшей эпохи, давно исчезнувшей культуры, каким-то чудом возродились через столетие в его комнатке, в его мире, в его детском бытии. Старым шерстяным пледом они укутали, согрели его и, как оказалось, значительно позже предохранили от многих бед во взрослой непростой жизни.

Спал Николенька крепко. За все годы, пока он жил с мамой и папой, он мог вспомнить лишь три случая, когда внезапно, как от толчка, просыпался среди ночи. Первый раз он проснулся, видимо, от звонка в дверь. Ему было тогда лет пять. Первого звонка он не слышал, он успел лишь проснуться к тому моменту, когда папа вскочил с кровати и на цыпочках босиком метнулся к двери комнаты.

– Сань, тише. Это не к нам, – выдохнула – простонала мама, и было Николеньке не понятно, она просит или спрашивает.

Папа подошел к окну и приоткрыл занавеску.

– Не выглядывай, увидят, – мама уже не просила, но приказывала с отчаянием и страхом в голосе.

Папа сел на край кровати, как был голый – он всегда спал без всего и Колю приучил спать нагим при любой температуре, мама – в длинной ночной рубашке рядом с ним, и так сидели они долго и молча, одинаково сложив руки на коленях. Были слышны тяжелые шаги в коридоре, потом квартира затихла, и Николеньке даже показалось, что ему всё это приснилось. Правда, дядю Сему – «разведчика», веселого, говорливого, краснощекого, страдающего одышкой и потерявшего ногу в немецком тылу соседа из крайней комнаты, что около умывальника, он больше никогда не видел.

Два других раза он проснулся от шепота. И оба раза ничего не понял, но разволновался, особенно в первый раз – он даже испугался, а пугался он редко, так как рос смелым мальчиком, но тогда он подумал, что сердце может выскочить из груди, так оно сильно колотилось. Было темно, и он ничего не видел. Но слышал.

– Сань, не надо.

– Ну, перестань.

– Сань, он услышит.

– Да он спит, как убитый.

– Ой, ну что ты делаешь.
<< 1 2 3 4 5 6 ... 11 >>
На страницу:
2 из 11