Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Напрасные совершенства и другие виньетки

Год написания книги
2015
Теги
<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
10 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– Зачем?

– Чтобы возить людей.

– Зачем?

– Чтобы они ехали, куда им нужно.

– А это?

– Милицейская будка.

– Зачем?

– Для милиционера.

– Зачем?

– Зачем, зачем?! Регулировать движение.

– Зачем?.. А это что?

– Асфальтовый каток.

– Зачем?

– Асфальт укатывать.

– Зачем?

Женщина не отвечала.

– Зачем?

Почуяв, что это его выход, реплику подал водитель:

– Чтобы он был неровный…

Мальчик замолк, озадаченный вторжением в идеально телеологичную вселенную элементов неевклидовой геометрии.

Яблоко или гулять?

“Ты что больше любишь – яблоко или гулять?” – спрашивает малыш. – “Какие у тебя глупые разговоры”, – отвечает Вересаев. – “Да-а, я умных-то разговоров не знаю, а поговорить-то с тобой хочется”.

Кумиром нашего дворового детства был высоченный красавец Володя – будущий книжный график В. В. Медведев,[11 - В. В. Медведев (1931–1999).] оформитель книг Ахматовой, Вознесенского, Ахмадулиной. Все знали, что он ходит играть в волейбол на “Динамо”, я и сейчас ясно вижу, как он с чемоданчиком в руке, в синей с лампасами динамовской форме идет через двор подчеркнуто сутулой спортивной походкой.

В играх малышни он не участвовал, но как-то раз столкнулся с ее проблемами. Через пустырь от нашего “еврейского” кооператива располагались бараки первых метростроевцев. С бараковскими ребятами у нас периодически возникали пограничные конфликты, доходившие до камнеметания, и однажды под огонь чуть не попал Володя, возвращавшийся из города с неизменным чемоданчиком. Воспользовавшись моментом и положившись на масштабы своего авторитета, он решил открыть в истории враждующих дворов новую страницу.

Он поднял руку, и бой прекратился. Завороженные присутствием легендарного Володи, бараковцы приблизились на расстояние слышимости, а мы сгрудились за его спиной. В руке у него оказался футбольный мяч, который мы гоняли до перестрелки. Держа его перед собой, как державу, Володя этаким Владимиром Мономахом и Генрихом IV заговорил о бессмысленности наших распрей. Помню его кульминационный риторический ход:

– Один двор – один хуй, даже забора нет (читай: “Une foi, une loi, un roi” – “Одна вера, один закон, один король”).

Мы, дряблая интеллигенция, были заранее согласны замириться, бараковцы же слушали со смешанными чувствами: несмотря на гипнотическое действие Володиной харизмы, они время от времени издавали инстинктивное “у, евррр!..” Володя, до получения паспорта носивший материнскую фамилию Розенберг, дипломатично пропускал эти сдавленные рыки мимо ушей. Перемирие было достигнуто, и он удалился, шикарно сутулясь.

На следующей неделе военные действия возобновились. Золотое компромиссное слово оказалось изроненным втуне.

А недавно Володя умер – лет семидесяти. Но до этого я его повидал, и мы впервые в жизни немного поговорили.

Бывая летом в Москве, я хоть раз наведываюсь в наш двор, обычно на велосипеде. Сделал я это и в девяносто восьмом. Я подъехал со стороны пустыря и как раз оценивал взглядом солидность окружившего дом железного забора, когда из-за него донесся нежно-покровительственный, как бы отеческий, голос:

– Что, Аленька, домой приехал?

Это был Володя, седой, сильно сдавший. Он комфортно сидел на раскладном брезентовом стуле среди разросшейся зелени, вокруг бегала прогуливаемая породистая собака. Володю всегда отличал высокий класс. У него были фирменные, писательского происхождения жены, и книги он делал тоже отборные. Разговорившись, он рассказал нечто трогательное, причем в масть моему эмигрантству, – как он уже после перестройки работал на книжной выставке за границей и к нему в секцию зашел сам Илья Кабаков. Сначала Кабаков его не заметил, но когда он назвал его Толей (свойским именем, известным узкому кругу), тот обернулся, узнал Володю, и они поговорили. Про яблоко или гулять – какая разница?

Часть II

Семнадцать мгновений весны

У Литвиновых

Среди многочисленных папиных знакомых была Флора Павловна Ясиновская-Литвинова – жена физика Михаила Максимовича Литвинова (и тем самым невестка наркоминдела 1930-х годов М. М. Литвинова-Валлаха), по профессии биолог. Не знаю, как они встретились, может быть, случайно, в Доме творчества композиторов в Сортавале, где мы были летом 1946 года и где папу ужалила гадюка, а может быть, в Москве, через Е. Л. Фейнберга, который свел папу с целым кругом физиков. Флора Павловна, эффектная женщина с медно-рыжими волосами и кипучей энергией, мало кого оставляла равнодушным; не исключаю, что у папы был с ней роман той или иной степени платоничности.

Как-то в 1956 году папа взял меня к Литвиновым в гости. Это одно из острейших – позорных – моих воспоминаний. Самого наркома (еврея, отстраненного Сталиным в момент заключения пакта с Гитлером, но не репрессированного) уже лет пять не было в живых, однако наличествовала его вдова, англичанка (и все равно еврейка), детская писательница Айви Вальтеровна Лоу, внушительная седая дама с пробором, большим носом и уверенными манерами. (Она сохранила британское подданство и в дальнейшем вернулась в Англию.) Услышав, что молодой человек занимается английским языком (я учился на романо-германском отделении филфака МГУ), она заговорила по-английски и сунула мне, безумно стеснявшемуся и благодарному за повод отсесть подальше, какую-то английскую книгу, чуть ли не “Paradise Lost” Мильтона. Но укрыться от ее внимания мне не удалось, и вскоре она убедилась в скромности моих познаний. “Ah, that’s how you read!” – резюмировала она.

Из ее table-talk’а помню рассказ о том, как во время последнего визита в Лондон она пошла на ланч с Джоном Берналом, английским физиком, неизменным другом Советского Союза и ее старинным знакомым. Когда он зашел за ней в отель, она спросила, заметил ли он, что это тот самый, где они встречались во времена их affair.

К столу ненадолго вышел шестнадцатилетний Паша, молчаливый, худой, нескладно высокий юноша, будущий герой-диссидент. (Михаил Максимович потом острил, что из сына своего отца он превратился в отца своего сына.) Гвоздем программы был приехавший из-за границы левый американский журналист Луи Фишер, левый, но уже давно не просоветский. Стояла хрущевская “оттепель”, люди с Запада начали появляться в Москве, однако за одним столом с “буржуазным иностранцем” я сидел впервые.

В нем меня поразило все – пальто-реглан, трубка, уверенные замечания о разных странах, например, что хотя Югославия и выпала из советской орбиты, строят там все равно кое-как – рабочие навыки не те.

Любоваться им со стороны мне пришлось недолго. Заговорив о сенсационном тогда антисталинском докладе Хрущева на ХХ съезде, он обратился ко мне, представителю студенческой молодежи, с вопросом, как же так – разоблачительный доклад не публикуется, а сообщается народу по секрету. Я смутился, сказал, что не знаю, и вообще, почему он спрашивает меня, который тут ни при чем. Он только покачал головой. Моя политическая незрелость показалась бы ему, наверно, еще более непростительной, признайся я, что из снобизма не пошел на закрытое комсомольское собрание, где доклад зачитывали.

Жгучий стыд долго не проходил, обострив впечатление от внезапно, как сквозь замочную скважину, приоткрывшихся географических и исторических далей, которые вскоре, хотя и очень постепенно, начали приближаться. Любопытно, что поворотную в этом отношении подпись в защиту Гинзбурга и Галанскова я поставил, услышав по западному радио обращение Павла Литвинова (1968) и снова испытав чувство стыда – люди не боятся, а ты?

Воздушные пути

Недавно, в очередном разговоре об Ахматовой, Лада стала развивать свою любимую мысль о ригидной, как бы фольклорной, раз навсегда заданности ее стихов, и я спросил, нет ли этого и у других классиков, просто ввиду их залакированности каноном, – скажем, у того же Пастернака? Нет, сказала она, у него всегда дует какой-то свежий ветер.

Это прозвучало убедительно, среди прочего – потому, что у Пастернака много стихов о ветре. Он говорил, что видел вселенную не как картину на неподвижной стене, а вроде разрисованной красками занавеси в воздухе, которую развевает какой-то непознаваемый ветер. Он говорил также, что главное в стихотворении – не звукопись, не словесные эксперименты, а способность содержать в себе реальный город, например Венецию, конкретный вокзал, например Брестский, или настоящую весну, например такую ветреную, от которой можно схватить насморк.

Я уже писал,[12 - Мама, или Как важно не читать “Что делать?”//Еврейское слово. 2005. № 32 (255).] что понимание стихов Пастернака, имевшихся в родительской библиотеке, но остававшихся для меня эстетически недоступными, внезапно пришло ко мне летом 1958 года в Коктебеле. Что же такое случилось, что непонимание вдруг обернулось пониманием?

Пути господни неисповедимы, но внезапная смена парадигмы, вообще говоря, не редкость. Часто именно так и бывает: туман вдруг рассеивается, пелена спадает, и из-под былой невнятицы проступает прозрачный текст. Конечно, это узнавание готовится, как в хорошем сюжете, исподволь, но наступает мгновенно. У Хемингуэя в “Фиесте” одного персонажа спрашивают, как он разорился. “Two ways, – отвечает он, – first gradually and then suddenly”. (“Двумя способами… сначала постепенно, а потом сразу”.)

Постепенность состояла в том, что мама произносила имя Пастернака с неизменным пиететом, что книжки его периодически снимались с полки и подвергались попыткам прочтения, что речь о нем заходила на факультете и у знакомых, наконец, что осенью мне должен был исполниться двадцать один год, год полного совершеннолетия, – пора было уже начинать соображать.

Тем более что где-то там – в Италии, Швеции, Европе – с Пастернаком происходило нечто небывалое. Дело шло о присуждении ему Нобелевской премии, и ветер подымался нешуточный. Но в первое наше с Ирой блаженное коктебельское лето ни о чем таком не подозревалось – каша заваривалась как бы в другом измерении, на далеких литературно-политических небесах.

Среди разнообразных приобретенных в Коктебеле знакомых, преимущественно литературного склада, был наш ровесник, итальянец Эцио Ферреро, изучавший русский язык. Я больше никогда не встречал его, но хорошо помню его точеное лицо и стройную фигуру. Виделись мы в основном на пляже, куда он приносил солидное, в твердом переплете, с портретом, двуязычное издание стихов Пастернака, на левой странице по-русски, на правой по-итальянски. Я заглядывал туда через его плечо, систематического чтения предпринимать не думал, но Эцио иногда обращался ко мне за разъяснением трудных мест, и вдруг оказывалось, что ничего трудного там нет, все ясно, даже если не всегда понятно.

<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
10 из 11