
Украденный город
Они оба вошли, и Нандина закрыла рот рукой:
– Нам ведь врач ничего подобного не говорил. Нет, он не сказал, что так будет. Даже в интернете не было так написано. Нажми, пожалуйста, – сказала Нандина. Он нажал смыв, покачиваясь от стрелы, выпущенной из узкого окна демонами-ракшасами.
Сестра умыла Чандину, сказала прополоскать рот. У нее бешено стучали зубы. Он отвел ее на диван, подул на опухшие от слез глаза, приподнял большое опустевшее тело, начал укачивать, как ребенка. Даже поцеловал ее косички, чувствуя, как от головы несет. Потом Чандина уснула, и он накрыл ее одеялом.
Нандина сделала ему чай. В глазах у обоих пульсировало безобразное лицо зародыша на дне кровавой чаши.
– Ужасно, – сказала Нандина, – чертов кошмар, я не знаю, как мы забудем. Никогда никому не будем про это говорить.
Он кивнул и вызвал такси, голова шла кругом. Он вышел на лестницу, любовь приподнялась на слабых руках и поползла за ним. Она пыталась что-то сказать, но рот ее был заштопан. Тихий шорох уходящей ночи заглушил слабый стон. Он вызвал лифт, любовь медленно ползла, оставляя за собой прозрачный липкий след. Лифт подъехал, дверь закрылась перед бесцветными глазами любви.
Он вышел на улицу, любовь смотрела из-за решетки окна на лестнице. Соскальзывая на пол от слабости. Прозрачный альбинос в утреннем свечении.
Консьерж пробормотал ему вслед:
– Всю ночь провел в паскудной квартире. Раньше были старосты кварталов, такие дела бы так просто не прошли.
Над самой дорогой в коричневом мареве загорелась горячая небесная плоть. Он подумал, что в этой ночи, кроме отвратительного, случилось и тонкое неуловимое, оно связало его с сестрами навечно, сделало родными. Он понял, что очень любит Чандину, как любил тогда, в Джайпуре, куда они сбежали на сутки, наврав, что едут в командировку. Но думать об этом дальше не имело смысла: отец столько для него сделал, вывернул наизнанку столицу ради его карьеры.
Любовь поискала его глазами, с мольбой посмотрела на крыши, на белый выступ Коннот-плейс, видный с лестничной площадки, и рухнула на пол подъезда. Стены домов на Толстой-марг окрасились солнцем.
Он вернулся домой, родители спали в своей комнате. Всюду стоял теплый шафранный свет. Цветы на маленьком балконе отбрасывали тени на блестящий пол. Он мгновенно уснул на чистой узкой кровати. Потом проснулся, заблокировал номера обеих сестер и снова провалился в сон.
Дядюшка Аситваран
Щенки удались в мать – настоящие полярные медвежата. Белая собака прятала их в зарослях между домами, но щенки выползали и неуклюже ковыляли по земле, усыпанной цветами и листьями. Чандина принесла им молоко, когда новые схватки железным кольцом сжали живот. Из-под коротких шорт потекло по ногам.
Таблетки не помогли до конца, внутри плавали клочки, обжигая напряженную матку. Она потащила себя домой. Лифт никак не приезжал. Тогда она поднялась на лифте для слуг, в котором не выветрилось зловоние от мусора, позвонила в Маджну-Ка-Тиллу на домашний телефон. Сестра тут же приехала.
Снова Чандина ползала возле красного дивана. Нандина взяла ее телефон, звонила ему, бывшему, абонент был недоступен. Она звонила доктору. В клинике ответил полицейский и сказал, что доктор арестован за аборты по признаку пола. У Нандины сдавали нервы, но она не показывала этого сестре. Она обещала быть матерью и держала обещание. Выходила в подъезд, клялась Чандине, что дозвонится, плакала, выкуривала сигарету и возвращалась как ни в чем не бывало. Когда поняла, что трубку не возьмут нигде и никогда, то позвонила дяде, брату отца, который всегда их любил и называл: «Мои светлячки, мои павлины».
Она рассказала ему все, рыдая в трубку. Через минуту деньги были на ее карточке, через час дядя вез их на УЗИ.
– Я убью его, кожу сниму на глазах его матери. Будь моя воля, никогда не отпустил бы тебя из дома. Родная моя, попала в такую беду.
– Я думала, ты будешь меня ругать.
– Ты просто моя маленькая девочка, мой светлячок. Мы все ошибаемся в жизни, а ты осталась совсем одна. Это наша общая вина. Но вы должны были мне рассказать сразу, не заниматься всем этим. Это очень опасно. А теперь говорите, где живет этот ублюдок? Я уничтожу его вместе с семьей! Его мертвые будут рады, что умерли.
– Мы не знаем, – сказала Нандина, ей, как в детстве, захотелось упасть в надежные дядины руки, забраться к нему на плечи и бежать через огородики к Ямуне, знать, что он никогда не уронит.
– Имя, фамилия, где работает?
– Он собирался в Канаду, дядя, – слабым голосом сказала Чандина, – он уехал уже, наверное.
Дядя взвыл от бешенства.
– Как же ты позволила так обидеть себя, светлячок? Ты такая же, как твоя мама, – его ярость была такой сильной, будто от него только что отрубили кусок его самого.
Он отвез их в хорошую клинику, там сделали вакуум, убрали обжигающие клочки. Потом дядя купил фруктов в лавке, лекарств в аптеке, и, не зная, как еще сгладит положение, купил браслеты в виде бус из камней и серьги.
Еще несколько дней внутри Чандины лежала огромная змея, она расправляла кольца, ползала в тесноте матки. Чандина ходила, широко расставляя ноги.
Она утешалась заботой о маленьких щенках. Сделала им домик из коробки, постелила внутри мягкие тряпки. Ей позвонили из бара, и она снова вышла петь. Голос ее звучал, как ночная река:
Он смотрит, он целится из пистолета,Все попугаи разлетаются с ветвей.Кровавый Дели, высокомерный Дели[74].Тишина Дварки
Он никого не любил сильнее этой женщины и детей. Благодарил богов за это чувство, с которым жизнь стала настоящей.
Любимая женщина, замерев, смотрела на свет прожекторов стадиона, он обнимал ее талию, говорил:
– Моя маленькая перепелка, мой светлячок, – внутри его текла великая река.
А началось так. В нише кухни, не отделенной от комнаты, шумели масло на сковороде и вода, разговоры жены и матери, орал телевизор. Он читал утреннюю газету. Поджоги, терроризм, сепаратизм, Кашмир, Пенджаб, Ассам – заголовки, похожие на унылый метроном.
– Аситваран, сделай телевизор погромче, мы тут кино не слышим, – сказала жена из кухни.
– Треплете языками, вот и не слышите, – буркнул он.
Подошел, открутил звук до конца. Телевизор завопил на всю колонию. Он едва различил звон телефона, нового аппарата, который купил по просьбе жены: коричневого, с черными кнопками вместо диска. Он не хотел отвечать, но жена крикнула:
– Аситваран, подойди, у меня руки грязные.
– Дааян, – пробормотал он снова, – слух, как у шпиона.
Звонила сестра Агниджита.
– Что там у вас орет? А, кино. Хорошо, что ты взял, а то бы пришлось перезванивать. Приезжай к нам, есть разговор. Не говори никому, что я звонила.
– Аситваран, кто звонил?
– Ошиблись номером.
Вечером приехал в Дварку. В лабиринте дворов было тихо, будто люди уехали из города. Только белье на балконах говорило, что где-то внутри живут. Он давно не был у сестры, перепутал лестницы. Поднялся в пещерную темноту подъезда и постучал в чужую квартиру. Полный человечек в очках засмеялся и сказал, что квартира Лагхари на следующей лестнице.
– Это 63-би, а вам надо 63-си.
По полу ползали дети. В холодной печали Дварки, завешанной тряпками, Аситваран смотрел на чужую радостную жизнь. Он в который раз подумал, что так и не понял семейного счастья, о котором столько говорят. Не распробовал его вкус, хотя стал отцом четверых. Человечек в очках откатился вглубь жизнерадостной квартирки и крикнул с балкона:
– Джита, к вам гости, человек заблудился.
Сестра, худая и нескладная, в длинной цветной юбке с округлившимся животом под зеленой кофтой, спустилась и встретила его. В квартире у нее было холодно. Ноги мерзли в тонких носках.
– Наши ушли в госпиталь в бабушке, вернутся поздно, вот я тебя и позвала, – сказала сестра про Талику и старика. – Старуха совсем плохая, была у нее вчера. Бредит, говорит, что отравила какого-то мальчика гулаб джамуном с маслом косточек дерева самоубийц, хотела, чтоб дом достался Тарику. За это боги ее наказали, и Тарик не вернулся с Кашмирской войны. А разве был у нас еще какой-то мальчик?
– Не помню, – сказал Аситваран, он едва терпел, как хотел узнать, зачем позвала сестра. Елозил на покрытом одеялом стуле, стучал пальцами по широко расставленным коленям. – Кто что разберет в нашей семейке.
– Да уж, всегда смеюсь над замыслом богов: меня подкинули именно в такой дом. А старуха еще говорит, что хотела отравить гулаб джамуном папу.
После сикхских погромов Агниджита стала называть Бабу Кунвара отцом, а его жену матерью. Из всей родни она сама выбрала их в родители, но Аситваран и без того всегда считал ее сестрой.
– Гулаб джамун – пакистанская сладость, – пробормотал Аситваран, под ним будто поджигали спички. – Ну не отравила же, так что об этом вспоминать.
Грех
Аситваран злился от нетерпения, да тут еще позвонил телефон, Агниджита встала ответить.
– Талики дома нет, – сказала она с насмешкой и положила трубку. Одной рукой она подпирала себе спину, ходить ей, видно, было тяжело. – Без конца звонят ее мужики.
Аситваран подумал, что тете Талике за сорок, а любовь к ней по-прежнему так щедра.
В кухне, чуть отгороженной деревянной ширмой, готовил добродушный и покорный муж Агниджиты. Он подумал: «Как бедолага терпит такую жену, как моя сестра? Живет с ее родней и ничего, веселый. Она расселась, как госпожа, а он на кухне. Не стыдится при госте». Снова в груди вспыхнула обида за неполученное семейное счастье. Пока накрывали стол, включили телевизор. Показывали «Цирк» с начинающим актером Шахрух Ханом, посмотрели немного. А потом они сказали, зачем позвали его.
Показалось, что мир дал трещину, и в нее сейчас сползет вся Дварка, утягивая за собой веревки с бельем, закрытые лавки, мусорные ящики, пустые дороги.
– А она, она, разве пойдет на этот грех?
– Она так измучилась, Аситваран, у нее не осталось сил. И разве это ее вина? Ты помнишь, когда мы жили в Чандни Чоук, мы все болели свинкой? Вы уже забыли, а я помню.
Муж Агниджиты подошел и сделал телевизор громче. На деревянном корпусе стояла кукла с серебряным лицом с руками, поднятыми в потолок. Он поправил одежду куклы, ласково коснулся волос жены. Аситваран с раздражением подумал: «Вот сестра настоящий урод, а у нее любовный брак, и с мужем она познакомилась сама, бедолага помог ей во время сикхских погромов. А почему я не мог выйти и помочь кому-то? Не мог сам познакомиться с женщиной в кино или в чайной? Просидел дома и получил устроенный брак». В предложение насчет старшей невестки он еще не верил.
– Пожалей ее, – сказала Агниджита, – глядя в телевизор, потом на свой живот и потом в его глаза.
Так началось самое счастливое время, воспоминание о котором до сих пор беспощадно рубит сердце.
Квартира возле руин Фероза Шаха
Он поднялся по лестнице и вымыл руки в раковине на маленьком балконе. Тонкий запах рисовой муки говорил, что она уже здесь, за дверью в бордовой краске с позолоченными узорами. Испуганные луни закружили в груди.
Он вдохнул ее аромат широкими ноздрями. Аромат втек вместе с другими запахами: тушеного мяса, гнилой тряпки, высохшей земли в медном котле с алоэ, свежести низины возле руин Фероза Шаха. Эти запахи ринулись за ее слабым ароматом, увлекаемые им, как рабы. Он уже догадался, что полюбит ее. Он не знал, как быть. Много лет он просто говорил ей «сестрица».
Он думал, что она окажется новой, не той, что он видел каждый день у них дома в Маджну-Ка-Тилле. Но она осталась прежней, сидела с тетей и дядей, смотрела телевизор.
– О, Аситваран, и ты приехал, день, полный удачи, – прохрипел дядя.
Глаза тети уже сомкнулись, она спала. Оба походили на мешки, рухнувшие с крыши. Растеклись на красном диване с лакированными подлокотниками, пепельно-коричневая кожа висела на руках. Она же сидела на подлокотнике прямо, в белом сарафане с синими розами на подоле и синим поясом. Узкие птичьи плечи открыты, видны темные подмышки.
Она подняла на него серьезные глаза, полные ночного муссона. Он не нашел в них страха, но сам испугался не на шутку. Он вспомнил, что ее настоящее имя Шивани, но так ее не звали с брачных переговоров. «Как же они ошиблись на тех переговорах, – подумал он, – перепутали невест, и вся жизнь пошла под откос». Он никому, даже себе до того не говорил, что равнодушен к жене.
Когда голова дядюшки рухнула на подбородок, Шивани аккуратно опустила ее на спинку дивана и положила под седые волосы маленькую подушечку.
– Пойдем, – тихо сказала она.
Они зашли в комнату дяди и тети, но стариковская кровать оттолкнула их слежавшимся временем. В соседней каморке сидела Даниика. Она прижимала к груди истлевшее свадебное сари и смотрела в стену. Рядом оказалась еще одна комнатушка со шторой вместо двери. В шкафу и на антресолях смердел древний хлам, бегали ящерицы-альбиносы.
Он открыл деревянные ставни, чтоб впустить воздух. Над стадионом горели прожекторы, слышался гул матча.
– Наверное, кабадди или крикет, – сказал он.
– Не будем ничего говорить, – сказала она, – мне просто нужен этот ребенок.
Она легла прямо на каменный пол, не раздеваясь. Он стоял растерянно долгие секунды, похожие на начало всемирного потопа. Тело сотряслось: если простоит еще мгновение, неловкость сметет квартиру. Он бросился в ревущий поток. Отчаяние, красота, боль Шивани затмили ему голову. Теплая беспомощная ее плоть вызывала неукротимое бешенство. Потом она выбралась, поправила сарафан, и снова сказала:
– Не будем ничего говорить.
Он ушел в руины Фероза Шаха, уронил голову на стену, мучаясь от любви. Она поехала в тибетскую колонию на такси. Он – на поезде, потом на автобусе. Он так хотел домой, чтоб снова ее увидеть, подкараулить на лестнице, схватить запястье, вывихнуть руку, бросить к стене.
Он шел быстрым шагом переулками Маджну-Ка-Тиллы, которые срослись крышами и хранили полумрак даже в солнечный день. Как все мужчины в семье, он был невысокий и широкоплечий, занимал собою переулок. Он ускорял шаг, выставив вперед челюсть и голову, но дома ее не встретил, только увидел свет, который выбился из-под двери комнаты брата.
– Аситваран, иди ешь! – закричала жена.
Он захотел убить ее, облить бензином и сжечь дом. «Шивани, – думал он, – Шивани, сестрица».
Ритмический рисунок боли
Так и пошло, боль выстроилась ритмическим рисунком. В будни они встречались в квартире возле руин Фероза Шаха. Он уже на улице слышал аромат рисовой муки. Мыл руки возле бордовых дверей, и в груди трепетала такая тоска, что хотелось разбить кулаки в кровь об стену.
– О, Аситваран, день, полный удачи, – хрипел дядя, засыпая.
Она приходила в нарядах, которых он не знал, не видел у нее дома: красное платье с золотым пояском, синее с вышивкой с подкладками на плечах. Глаза накрашены. Здесь она была красавицей, сбрасывала вечное унижение. «Милая, – думал Аситваран, – у нас широкая кость, а она, как птичка».
Он жадно накидывался на нее. Иногда при спящих стариках, под шум телевизора, иногда в кухне, на старческой кровати, или в коридоре возле комнаты безумной Даниики. Он щипал ее темные соски, впивался в губы. Она была податливой и беспомощной, как человек, который летит в колодец.
Спустя месяц они стали оставаться, чтоб еще немного поговорить.
– Стыдно, – сообщала она без сожаления, как факт из газеты. – Как же мы будем дальше жить, братец?
– Заберу тебя, уедем, куда угодно, в Бомбей, в Америку, начнем заново.
– А как же твой старший брат?
– Он не мужчина, он сделал тебя несчастной! Родители просто ошиблись на брачных переговорах, они все перепутали! Ты должна была быть моей! – Он зверел от отчаяния.
– Не говори так про него, – говорила она спокойно. – Стыдно, но мне пришлось пойти на это или убить себя.
– Ты счастлива со мной, я знаю.
– Да, – говорила она.
Когда она забеременела, они все равно ездили в квартирку у руин. Он летел туда на черных диких крыльях, скупая по дороге сладости. Он больше не мучил ее страстью. Пили чай, говорили о детстве, о школе. Иногда они так смелели, что выходили прогуляться у древних развалин. Раз в четверг она написала что-то на бумажке и вложила в щель между камней у мечети:
– Ты веришь в джиннов, любимая?
– Конечно, я их вижу иногда. По ночам, когда пишу книгу о Шахе Зафаре.
Книга его не заинтересовала.
Полгода, до шестого месяца, ездили они в квартиру тети и дяди, добирались разными дорогами.
– День, полный удачи, не забываете стариков, – говорил дядя из последних сил.
Это было семь месяцев теплого счастья, похожего на маленького утенка. Потом ей стало тяжело приезжать. Он маялся, видя ее дома в Маджну-Ка-Тилле, и одновременно был рад, что она рядом, что он все знает о ней.
– Аситваран, ты последнее время не в себе, – говорила жена. – Переживаешь за сестрицу?
Ужас греха сковывал ему внутренности, холодный воздух останавливал голос.
– Да, – хрипел он, как старик, – долгожданный младенец.
Мир был ею, умещался в ее живот со всеми старыми кварталами, мечетями, гробницами Великих моголов и пыльным небом.
Джулай
Чандина не нашла щенков в картонной конуре. Рыжая и белая собаки метались вокруг, нюхали, кричали глазами: «Где наши дети?» Лепестки и листья закручивались в вихри, разлетались по тупику между домами. Чандина спросила у сторожа про щенков, но он отвернулся в другую сторону.
Щенков, наверное, унесли на продажу или раздарили глупой ребятне. Она ходила по Толстой-марг и соседним улицам, спрашивала, но люди не знали. Щенки были жалкие, они еще не отвыкли от молока белой собаки. Чандина набрала объявление, распечатала его в киоске. Пошла расклеивать по столбам Толстой-марг.
– Ищешь щенков? Я их тоже кормила, а сегодня потеряла. – К ней подошла девушка в черном камизе, с худым лицом и глазами, очерченными каджалом густо, как красят маленьких детей, чтоб защитить от сглаза и солнца. Девушка напоминала афганских талибов, только без бороды.
– Ты из этого дома, да? Я тут недавно, сняла квартиру на последнем этаже, – показала она в сторону крыш. – Решила пожить без смолы в ушах, которую заливает семья.
– А меня мои сами отселили, – Чандина ответила на внезапную откровенность, – я домашний позор.
Девушка сказала, что ее зовут Джулай, а свое прошлое имя она выбросила из окна, и оно разбилось вдребезги.
Они сели на крыльцо у банка против кондоминиума, заговорили и забыли о времени.
– За что они отселили тебя? Ходила в коротких шортах? Мир сошел с ума. Подожди, я тебя познакомлю с Рамабаи, она тихая, не такая, как я, но в душе – настоящий борец. Надеюсь, она тоже скоро переедет в этот дом.
Джулай болтала, и ее слова становились ступеньками из колодца горя, на дне которого валялась Чандина.
– Семья Рамабаи – фанатики, ортодоксы, они не дают ей сделать вдох, не прочитав перед этим суры. Да и мои не лучше. Я сказала ей: слушай, Дели большой, давай найдем себе место.
– Тебе не страшно было уходить из семьи? – сказала Чандина.
– Я уже ничего не боюсь, я прошла свой нарак[75]. Родители хотели выдать меня замуж, мне это зачем, скажи? Меня били по лицу, такие слова кричали, я не знала, что мать знает такие слова. У Рамабаи дела не лучше. У нее руки трясутся, если телефон звонит. Я говорю: давай, сменим номера и сожжем сим-карты. Она, как маленькая, боится родителей, это сводит меня с ума. Надо быть смелой на этом пути. Я говорю ей, послушай, этот город большой, они быстрей найдут цветущую соль и восход на западе, чем нас.
Чандина кивала, радуясь тому, что такая девчонка теперь живет рядом, и не одна она, выходит, «чамак чало» в этом кондоминиуме.
– У меня есть вишневые сигареты, хочешь? – спросила Джулай. – Только отойдем, а то консьерж нас скоро глазами уничтожит.
Отошли в заросли между домами, где валялась пустая коробка исчезнувших щенков.
– В этом городе мало друзей, здесь все проходят мимо, – сказала Джулай с внезапной печалью, – мы должны держаться вместе в этом городе.
Дым сигарет вырвался из их пухлых губ, полетел мимо высоток, над магистралями Нового Дели и смешался со смогом.
В сторону кривой шапки
Мы плыли среди толпы, не нужные никому, не способные выполнить даже одного желания, записанного на бумажке, вставленной между камнями руин. Мы вспоминали старые легенды и, не находя слушателей, рассказывали их друг другу.
Печальные легенды древних улиц, на которых выросли кварталы других эпох. Слова тоски, забытые в рубаи, которые ты слагал, Амир. Ты пел каввали[76], а мы слетались послушать.
Дели нес на своем лице персидские тени. Темные и пыльные афганские комнаты испещряли тело города, кочевая Азия дышала у ног.
Индийский попугай, Амир Хосров[77], мы помним день, когда мать привела тебя, восьмилетнего, в обитель Низамуддина Аулии[78]. Ты не вошел внутрь, сел на камень и сочинил вопрос для суфия:
– Правитель, у чьих ворот даже голубь становится коршуном? Путник стоит под твоей стеной. Должен ли он войти или вернуться?
Низамуддину было тогда двадцать три года. Он послал слугу с ответом:
– Если ты разумный человек, так заходи, но, если глуп, вернись тем же путем, каким пришел.
Ты вошел в обитель. Ты обрел учителя. Темный сгусток воспоминаний о нем до сих пор мечется по городу.
Однажды утром вы оба сидели на берегу Ямуны, созерцая людей в молитве. Низамуддин, который носил свою шапку криво, сказал:
– У каждой религии есть своя кибла, к которой обращаются верующие.
И ты ответил:
– Я направил свою киблу в сторону этой кривой шапки.
В один из дней к Низамуддину Аулии пришел бедняк просить милостыню. В обители в тот день ничего не было, Низамуддин отдал бедняку старые сандалии. Бедняк ушел, а дорогой встретил тебя, Хосров. Ты возвращался из путешествия с караваном, нагруженным дорогими подарками и драгоценностями. Ты узнал сандалии Низамуддина на ногах бедняка и тут же обменял их на свои сокровища. Вернулся к Низамуддину, принес ему сандалии и рассказал об уплаченной за них цене.
– Ну, они у тебя совсем дешевые, – усмехнулся суфий.
Ты уехал в Бенгалию со двором султана, когда земная жизнь Низамуддина пришла к концу. Услышав печальную новость, ты помчался в Дели, Амир, помчался, как безумец. Ты увидел могилу, почернел и повалился в пыль. Искры посыпались из твоих глаз. В нечеловеческом горе разорвал ты на себе одежду. А потом заболел от скорби, и через полгода ушел за Низамуддином. Прошло семь веков, а искры из твоих глаз все еще здесь, летают в смоге столицы.
Польется нефть
Вечером Джулай пришла с Рамабаи в бар на Коннот-плейс. Чандина спустилась с маленькой сцены выпить чаю, как и в тот день, когда встретила любовь. Музыка стихла, бар поглотили разговоры, стук посуды. Звуки прорывались сквозь влажный воздух, были похожи на шум общественной купальни на гхате.
– Посижу с вами, все равно никто не слушает, – сказала Чандина с насмешкой над собой.
– Эта моя подруга, чье сердце порезали и бросили истекать на разделочную доску, – представила Чандину Джулай.
За окном светили раскрашенные лампы на раскидистом дереве арждун, между колоннами скользили призраки пар, что танцевали здесь в шестидесятые до рассвета. Внутри бара блики диско-шара оставляли на лицах гостей загадочный узор.
– Ты очень несчастлива, – сказала Рамабаи. – Глаза такие грустные, а в песнях – погибшие сны. Мы тоже одиноки в этом городе, как старые газеты, которые носит ветер.
В бар заходили молодые мужчины с начесами, девушки в мини-юбках и обтягивающих платьях. Пышные восточные фигуры не умещались в маленькие одежды, вываливались сочной тяжестью. Этот бар, как и другие заведения Коннот-плейс, работали для клерков из коммерческих высоток Ганди-марг, Толстой-марг и Барахамба-роад. Взгляды людей плыли мимо девушек, как мимо пустоты.
Из-за гула во влажном воздухе никто не мог слышать их разговора.
– Душно жить, когда быть собой – преступление, свобода лишь иллюзия. Люди защищают тройной талак, запрет на говядину, но не мечты. У меня в семье каждый шаг сверяют с Кораном, если я отступаю, начинается мировая война, – сказала Рамабаи.
Чандина заметила, что хоть девушка и нежная, тонкая, и голос у нее мелодичный, разговаривает она твердыми словами.
– Ты должна уйти, слушай, – приказала Джулай. – Надо решиться, и все. Я же ушла.
– Ну и чем это кончилось?
– Да, было много шума, да, меня перестали считать дочерью, но посмотри, я все еще здесь, наслаждаюсь жизнью на Си-Пи[79]. Посмотри на Чандину, она одна плавает в этой воде.
– У меня так не будет, ты же знаешь! Закончится большой драмой!
– Мы уже в мелодраме давным-давно! Просто скажи, а потом сядь и смотри, как польется нефть.

