
Украденный город
Тесно застроили кварталы, а прежде дорога хорошо была видна из спальни девочек. Они смотрели, кто идет по улице.
У них стояла одна на троих кровать, сундук и высокий подсвечник. Электричества им не провели. Комната уже тогда была обшарпанной, средневековой – неокрашенные каменные стены, мох и папоротник в щелях. Если б не окно, так настоящая темница.
Тесно прижавшись друг к другу на кровати, сестры разглядывали фотографии с Шармилой Тагор в бикини, напечатанные в журнале «Фильмфаре». Их пышные мягкие тела напряглись, слабые мышцы натянулись. Все трое готовились вскочить в любой момент и заняться вышивкой, если кто войдет. На лице собрались складки волнения. Талика сдувала кудрявые волосы со лба, и внутри ее живота плавало щекотное облако.
Испуг фотографа, который снимал бунтарку, передался и сестрам. Они словно увидели что-то ужасное, порочное и невообразимо притягательное. Оказались в открытом космосе, смотрели на Землю со спутника.
– Давайте спрячем, – наконец прошептала Даниика. Гаури с Таликой помогли ей поднять тяжелую доску в полу под старым сундуком, где хранились сари для их приданого.
Сестры не дружили до тех пор, пока однажды пакистанский братец Тарик не позвал их фотографироваться в мужских штанах в стиле Раджа Капура, в шляпах и с сигаретами, пусть и не зажженными. Проявленные фотографии увидели взрослые.
– Те, у кого нет стыда, не колеблется, совершая неправильный поступок, – говорили их отцы.
А Мамаджи сказала:
– Три змеи сдружились и свили гнездо в доме у голубей.
Совместный позор сблизил их. Гаури и пакистанская кузина первыми узнали о любви Даниики и Тарика. Сестрам было известно, что вместо курсов для сотрудников телеграфа сестра ходит в кино с женатым человеком. У пакистанской кузины сначала не было тайн, потому она придумала любовь к мальчику из того дома, откуда взяли Белую Лилию. Он был моложе Талики на три года, и он был там слугой.
О, чудесные времена, о, цветы, осыпающие девичьи постели!
«Минерва»
Тайные любовники, вы проходили мимо стен в лохмотьях штукатурки и не распознали старого кинотеатра. Теперь на его ступеньках продают папиросы и ночуют бродяги. Название покривилось и заржавело на крыше.
«Минерва» у Кашмирских ворот, где твое торжество? Забыла ты, как дядюшка Рохит, дхоби, продал быка, чтобы сходить на фильм, а потом напился с горя? Пришел домой и сказал жене:
– Утром я сам впрягусь в повозку и повезу белье на Ямуну.
А жена его сказала:
– Будь ты проклят.
А как водонос Сирас заложил кольцо из приданого дочери, чтоб послушать пение Зохрабаи[25]?
Как владелец гостиницы получил на премьере фотографию Ашока Кумара? Жена невзначай облила карточку чаем, а он бил ее так, что Чандни Чоук дрожал?
Как молодежь бросала вызов старейшинам, чтоб сбежать на вечерний сеанс? Стены гудели от горячих споров о судьбе страны. Тени того прошлого до сих пор лежат у вечерних домов Старого Дели.
Гаури ждала на дороге возле «Минервы». Платье с желтыми розами было на ней, единственное в целом городе камизов, сари и черной паранджи. Два билета впитывали пот с ладони. В животе росло большое дерево. Ей скорей хотелось подтянуть к себе ноги в кресле кинозала.
Она глядела то в сторону Лодхи-роуд, то в сторону станции, невидной, но слышной из этого места. Она подумала, что той ночью, маленькой, пошла в другую сторону от вокзала. Она рассуждала: «Накопить бы хоть на аренду комнаты в Нилае. Напишу в панчаят[26], чтоб приняли меня на телеграф. Что ни говори, а работа дает мне надежду. Правда, Мамаджи забирает почти все на расходы. Говорит: «Замуж тебя не берут, а кто должен тебя содержать? Или слепая лошадь ест меньше корма?» Приходится отдавать, совсем немного могу спрятать. И где только Рави? Нет и нет».
В этих мыслях не замечала Гаури любопытного взгляда мужчины, которому нравилось ее платье с желтыми розами и высокая башня прически, так не похожие на все вокруг. Все вокруг было тощим, босоногим, замотанным в бесцветные ткани: мужчины и женщины с тяжелыми мешками бедности на голове, полуголые дети на корточках у зеленой лужи.
Тревожная Гаури смотрела по сторонам. Муссон шевелился вдали, брел на город, как могучий израненный зверь.
Дерево в животе Гаури отрастило острые ветки. Люди уже вошли в зал, и там начался документальный фильм, как всегда, перед картиной. «Не пришел или опоздал», – подумала Гаури о Рави. Не знала Гаури, что у жены Рави в тот день начались родовые схватки и она сказала мужу:
– Послушай, я рожаю, и видят боги, не доживу до утра, можешь ты по такому случаю пропустить биоскоп или нет?
Бонг
Гаури пошла в кинозал, ударяясь ногами о людей. Она уселась в позе лотоса, положила тяжелые колени на ручки кресла. Картину она не смотрела, а вертела высокой прической, поворачиваясь на входную дверь.
– Гаури джи, успокой свою голову, – сказали ей прямо в шею.
Тогда она присмирела, вздохнула и стала смотреть. Она уже пропустила начало, и ничего не понимала от меланхолии. К тому же бесстыдный парень на сиденье впереди положил голову на спинку своего кресла и смотрел на Гаури безотрывно. Она подтянула себя выше. Сзади сказали:
– Гаури джи, тебя мыши кусают? Дашь ты смотреть или нет? Внучка ты уважаемого человека или торговка с базара?
Бесстыдный парень не отводил глаз. В фильме кто-то любил школьного учителя, кто-то ехал на велосипеде на станцию. В свете проектора роились пыль и мусор. Парень продолжал смотреть в ее лицо, и фильм был ему безразличен. Гаури вспыхнула, в гневе пошла к выходу в мятом платье.
– Вот я скажу твоей бабушке, – ругали ее люди, которым она задевала ноги.
Муссон рухнул в Ямуну, на терракотовый двор мечети Джама Масджид, окрасил кровавым цветом стены Форта и ударил в Чандни Чоук. Платье в желтые розы прилипло к пышному телу Гаури, к крепким ее, медным ее ногам. Бог ударил по бедру цветком, и оттуда вышла Гаури. Боги и демоны пахтали океан и оттуда выпала Гаури, черная жемчужина. Покатилась, такая горячая, через дождь. Жертвенный огонь развели на алтаре, и из огня вышла Гаури с черными волосами, отливающими голубым, с черными глазами, большими, как лепестки, с выпуклыми ногтями, Гаури.
Полные ноги в сандалиях вступили в грязную воду, по которой поплыли ветки и навоз.
– Туми хоб, сундари[27], садись-ка в машину, простудишься. Садись, анганаа[28], или ты не видишь дождь?
Между пальцами Гаури лилась вода, руки ее замерзли. Она не знала таких слов, она никогда не ездила на машине. Брызги летели в разные стороны от блестящего луня на капоте.
– Или ты из золота сделана? Никто не увидит, что ты со мной, сундари, никто не узнает.
Гаури метнула глаза на луня, метнула глаза в одну, в другую сторону – дождь прогнал с улицы всех любопытных. Детишки со стариками жались под тряпичными навесами лавок и следили за небом. Она залезла в машину, тяжелая Гаури. Медовое ее тело источало аромат голубого лотоса и пар. В этом клубящемся мареве Гаури увидела, что новый человек темен, как уголь костра Драупади, как низкая ночь, как все ее детские друзья – нилайские черные волчата. Он темен, как мокрая земля, и лицо его трагично.
– Ты что, кутча бутча[29]? Ходишь в таком платье, с такими волосами? Осторожно, я влюбился в твои голые ноги!
В первый раз кто-то назвал ее недопеченным хлебом. Так звали и ее школьную подружку Александру, и других детей любви или похоти ангрезов. Эти дети уехали вслед за отцами, а те, кто остался, были изгоями культуры, напоминанием об ушедшей эпохе. Говорили о них с насмешкой: недожаренные полукровки.
– А ты что, бонг[30]? – сказала Гаури в его лицо, залитое скорбями мира.
– Да, я родился в Калькутте, сундари, но давно уже дилливала[31].
– А манеры, будто только из деревни, – сказала Гаури, и санталовый пар сделал стекла в машине туманными.
– Вижу, ты уже любишь меня, сундари, – сказал новый человек, – а я люблю тебя уже сорок минут. С тех пор как увидел твои ноги у кассы в «Минерву». Мне едва хватило билета. Сегодня, как стемнеет, ты выйдешь в окно, и я покажу тебе ночь. Я расскажу тебе город.
Пурпурная ночь
– Пена в кофейной чашке легла в форме луны! Жених выбрал тебя, сестрица, – бросилась к мокрой Гаури белоснежная Даниика, вся в облаке жемчужных одежд. – Они завтра придут поговорить, назначат помолвку. Ты почему не рада, сестрица?
И, не дожидаясь ответа, который был ей нужен, как беззубый гребень, полетела она по узкой лестнице в фотографическую каморку Тарика. Она смеялась, пальцы ее тонули в кудрявых волосах кузена. И он прижимал ее так близко, что, если бы увидели отцы – не избежать скандала. Горестно и страшно светила на них красная лампа.
Муссон бушевал, и ночь была пурпурной. Фонарь потух, по доскам галереи долбили капли. Мамаджи приказала всем лечь спать рано:
– Темно, нечего бродить по дому, еще упадете.
Все улеглись в спальнях и слушали, как лепнина на фасаде пропитывается водой и разбухает. Мы же с Белой Лилией сидели на галерее, распахнув рты навстречу грозе.
Пападжи наблюдал из кресла, как темнота брызжет за окном. Ничего не было в этой темноте, кроме серебристого луня, который выдвинулся из-за угла.
Дочери Чандни Чоук спали в объятиях мечтаний о муже. Они готовились к новому дню, в котором будет вышивка и кулинария, молитвы и уроки классического пения. Ни одной не пришло бы в голову лезть в окно в ночь, залитую дождем, как кровью. Они не полезли бы и в тихую ночь, когда качели месяца отдыхают на крышах-барсати. Только Гаури при свете свечи сделала высокую прическу из грубых волос, длинно подвела глаза каджалом, нарядилась в зеленый шальвар-камиз. Такой узкий, что едва не затрещал по швам от ее тучных бедер.
Только Гаури готова была бежать с первым встречным. «У него кожа, как на груди моей дорогой кормилицы», – думала Гаури, дрожа от неизвестного ей раньше желания.
– Спустите меня, сестры, – сказала она, как говорит обреченный.
Сестры опустили ее в сочащийся мрак на лоскутном одеяле, а сами легли в сари и шерстяных кальсонах и стали ждать. Они не закрыли окно, и свеча потухла от ветра, вода натекла под кровать, а девушек искусали москиты.
Гаури прошла сквозь дождь к серебристому луню, как махарани, огибая капли. Он ничего не сказал, тот новый человек. Он осмотрел ее глазами, трагическими от судьбы.
Гаури опять, как в ночь, когда она убежала маленькой, убедилась, что Дели огромен и в нем может сгинуть любой. Ничего не было в городе, кроме пурпурной темной воды, никаких ночных огней, только зыбкие блуждающие точки.
Как меловое ущелье, белели полукруглые здания с классическими колоннами на Коннот-плейс. Старики называли это место Раджив Чоук. Раньше здесь покупали только англичане, а еще прежде здесь были лишь заросли дерева кикар.
Вход в отель, освещенный ярким светом гирлянд, казался разбившейся о город звездой. Возле дверей из стекла сверкали от света и воды автомобили. «Откуда взялись эти люди?» – думала Гаури. Они не были похожи на соседей из переулка в линялых тряпках. Смутно напоминали они тетю и дядю из Нилая. На фоне этих роскошных людей привычные соседи из Чандни Чоук, лавочники и служащие, стали для Гаури первобытными и убогими.
В сияющем холле играл оркестр. Гости танцевали безумный танец, какие танцуют только в кино, но не на праздниках касты. Мужчины были в зауженных брюках, женщины в широких юбках. Все знали нового друга Гаури, кивали ему, а ей улыбались открыто. Так не делали мужчины в Чандни Чоук. В Чандни Чоук мужчины говорили с мужчиной, но не с его женой и дочерью, даже если те стояли тут же.
Быстрый танец сменился медленным. Человек в черном смокинге и накрахмаленной рубашке прижал к губам саксофон. Мягкий и ленивый звук поплыл к блестящим люстрам. Женщины и мужчины подошли друг к другу близко. Они обнялись и закачались под томительную мелодию. Гаури никогда не видела, чтоб мужчины трогали женщин, ни в доме, ни тем более на чужих глазах.
На обратном пути новый человек сказал:
– Дели огромен, это может напугать девушку. Раньше я жил на северо-западе. Целый день слушал песни харьяни. Потом жил на юге, где живут бенгальцы, а теперь я везде. Я тебя показал моим братьям, сундари, моей семье. Ты им очень понравилась, но и без них было ясно: ты для меня, а я для тебя.
Серебристый лунь качался за стеклом, почти задевая стены домов.
– Как тебя зовут? – спросила Гаури.
– Друзья зовут меня Перпендикуляр, но ты, сундари, можешь придумать мне другое имя. У тебя еще есть время до завтрашней ночи.
Музыка радиостанций
Тайные любовники, вытирающие краем одежды кожу живота, вас не пугает коричневый тлен и наши зыбкие тени. И как шла Гаури сквозь стены дождя, так и вы идете через стены судьбы в любовь. Есть ли на свете зелье губительней и нежней? Нет такого на свете.
Гаури придумывала имя ночному другу, когда вся семья и будущий ее муж собрались утвердить помолвку. Мамаджи командовала:
– Мы можем позволить себе купить немного пирожных. Каждому гостю – по пирожному с ананасом и булочку с кремом. Так мы будем выглядеть пристойно.
Это была эпоха европейских кондитерских и приглушенных торжеств. Не было в те годы щедрого гостеприимства восточной свадьбы. Закон об основных товарах строго ограничивал количество продуктов и гостей. Время экономии и норм: разрешено было собирать не больше двадцати пяти гостей. Открытки и телеграммы с приглашениями на праздники, похороны и свадьбы рассылались с заранее напечатанной пометкой о том, что власти проверяют, сколько человек придет. На самом деле проверок не было, но люди боялись. Нельзя было тратить много еды, потому Мамаджи выбрала то, что отвечало ее техзибу.
У жениха была только бабушка, и она сказала:
– Я не понимаю в теперешних делах. Закажите, а мой внук заплатит.
Они решили отправить слуг со списком в старейшую кондитерскую «Кхантевала халвай», известную тем, что однажды слон императора остановился возле нее и не хотел уходить, пока ему в хобот не положили ладду.
Потом жених попросил у Мамаджи разрешения встречаться с невестой между помолвкой и свадьбой. Женщины не удержали вздохов. Мамаджи дала согласие: во дворце им разрешалось играть с будущими мужьями, пусть и этот сидит, приличий это не нарушит. Свадьбу назначили на окончание муссонов.
Ночью Гаури надела кружевную белую блузку с длинным рукавом и сари цвета мандариновой кожуры. Лифчиков у нее, как и у других, не было ни одного. Тугие блузы держали огромную круглую грудь. Она подвела глаза до самых висков, но каджал был почти не виден на ее кофейном лице. Сестры опустили ее в ночь, как на дно колодца.
– Я не смогла придумать тебе имя, – сказала она новому человеку. – У меня сегодня была помолвка.
На Коннот-плейс играли такие красивые песни, что Гаури плакала, и черный каджал тек по черному лицу.
– Это «Битлз», сундари, весь мир сходит по ним с ума. Только у вас в Чандни Чоук, похоже, никогда не слушали их пластинок.
Девушки с обнаженными щиколотками льнули к своим парням. Люди были пестрыми. В их одежде, манерах, взглядах жила свобода. Они смаковали музыку, сигареты, ром.
На другой день Гаури сидела в комнате с Пападжи, сестрами, Белой Лилией, бабушкой жениха и самим женихом. Все девушки шили, бабушка спала, жених листал книгу об архитектуре. Радио чуть потрескивало и переливалось песней, похожей на долгую мантру:
В такую дождливую ночьЛуна потерялась в небе.Капли стучали о подоконник, ставни и террасу-отлу. Глаза Гаури слипались от шитья.
– Какой сильный дождь, – сказала Даниика.
– Да, очень сильный дождь, – согласился жених.
– Дожди утоляют жажду пересохшей земли, – прошептала Белая Лилия.
Кудрявая Талика вздохнула, как перед гибелью, ей нестерпимо хотелось сходить на галерею и подать какой-нибудь знак мальчику-слуге из соседнего дома. Песня в традиционном стиле хиндустани тянулась через шорох помех. Женщина пела высоким голосом:
Не мучай меня,Потерянная луна.Трещины и ложбинки Чандни Чоук наполнялись водой. Облака собрались над крышей-барсати. Синекожие боги соблазняли девственниц флейтами, павлины распускали хвосты в садах.
– Дожди усугубляют муки влюбленных, – прошептала Белая Лилия, – стук капель подобен молоту, который стучит по сердцу.
Размытая земля источала запах фосфора и извести, солоноватых подземных рек. Капли скатывались через отверстия оконной решетки-джаали, бежали на пол. Глаза Гаури сомкнулись, и она уронила голову на грудь.
Кто-нибудь скажите ей,Потерянной луне,О моих чувствах.Радио пело, жених улыбался в книгу куда-то между слов о монолитных столпах Ашоки. Лицо жениха было мечтательно.
Ночью Гаури накрасилась всем тем, что только было у них на троих с сестрами. Провела по тяжелым губам алой помадой, закрасила веки синим. Она надела зеленое сари «в стиле Мумтаз» – узко обтягивающее, с золотой каймой[32].
– Я не придумала тебе имя, – сказала Гаури другу, – пришлось весь день сидеть с сестрами и женихом.
– Ты весь день была санскаари, любимая, пора повеселиться.
В ту ночь в ресторане на Коннот-плейс выступал фокусник и жонглировали огнем. Певец пел на хинди песню в иностранном стиле. Он размахивал руками и двигал бедрами, и гости танцевали бесшабашный твист, так что полы обещали разверзнуться.
Аао твист каре[33],Давайте, люди сердца,Петь на звездах веселья.Губы пахли ромом, одежды женщин рябили в глазах. Мелькали сари из жоржета и шифона, обрезанные до колен, как европейские платья. Мужчины нарядились в рубашки с закатанными рукавами, повязали шелковые платки на шеи. Некоторые надели жилеты, другие – узкие ачканы до бедер, как у Джавахарлала Неру[34]. Они носили карнавальные маски, сверкающие улыбки и перстни.
Так и шло в тот сезон дождей: безумный твист по ночам и шорох приемника днем в тихой комнате. В будни передавали песни, в воскресенье во второй половине дня – радиоспектакль с разговорами, плачем и даже сценами драки. Тогда в комнату приходили сыновья Пападжи с женами, соседи, родители Белой Лилии, ее братья и сестры, а также старый друг Пападжи, который скучал по временам Сопротивления. Все сидели чинно и внимательно слушали. Вокруг Пападжи курились благовония, темно-лиловые веки патриарха были полузакрыты.
Ресницы Гаури становились тяжелей кувшина с водой. Рок-н-ролл и вышивка, папиросы и скрип бабушкиного горла. Днем огонь Гаури горел в глиняном сосуде традиций, ночью вырывался на свободу, через узкое окно, выходящее в щель между домами.
– Я так и не придумала тебе имя, – говорила Гаури, – целый день шила покрывало для приданого.
Полет Соловья
Талика, чье имя значит «соловей», не выдержала гнетущей любовной муки, которая электрическим облаком блуждала по хавели, и висела, разбухшая в спальне девочек, испуская молнии. Талику манила любовь, рассказанная сестрами. Ей было все равно, с кем поделиться огнем.
В те времена девочки и мальчики почти не видели друг друга. Романтика состояла в томных взглядах, а в самых серьезных случаях – в письмах со стихами. На праздниках скромные невесты стояли на балконах, наблюдая процессию из-за плеч родителей, а будущие свекрови выискивали жен для сыновей. Но Гаури, Даниика и Талика утекали из обычаев, как вода. Они хотели жизни, хотели тратить свою молодость. Они бунтовали молча.
Мать с утра до вечера преследовала Талику, закрывала ее в комнате, Талика уходила другой дверью. Мать прогоняла ее с галереи, Талика поднималась на крышу-барсати, грозно пустую после гибели братца.
Сестры, которые знали о придуманной любви Талики к слуге, говорили так:
– Он нищий, а ты махарани. Он прикоснется к тебе, и ты будешь осквернена.
– А я слышала по радио, что конституция запретила дискриминацию, – говорила Талика. – Мне надоело ждать, пока вы обе выйдете замуж.
Ей было пятнадцать лет. Она сошла в щель между домами и разрешила мальчику-слуге коснуться ее живота. Мальчик смотрел на пепельно-коричневый живот, на полоску острых волосков, на длинную косу, из которой лезли кудряшки. В голову ему стучало.
– Мы должны сбежать, – сказала Талика, – так всегда поступают в радиоспектаклях.
Он смотрел на мягкий провал пупка, на кожу, чуть нависающую над синей тканью юбки. Кровь разрывала ему мысли. Он смотрел на дом, откуда взяли когда-то Белую Лилию, и думал, что потеряет место. Буря небывалой силы бушевала в его уме.
– Я потеряю место, – сказал он грустно.
– Не расстраивайся, – сказала Талика, – мы поженимся, и я буду печь тебе хлеб.
Мальчик-слуга сходил в дом, взял деньги хозяев, и они пошли на станцию. Он шел босиком в саронге и единственной своей рубахе. По дороге он думал о мякоти живота. Талика шла в синем старинном сари, которое Мамаджи носила еще во дворце и думала о величии чувств. Они залезли в поезд, набитый крестьянами, курами и зловонием бедности, а вечером сошли у подножия гор.
Сестры потеряли Талику и заметили также, что мальчик-слуга не мельтешит вокруг дома. Они догадались, в чем тут дело. Сказали за ужином, что у сестрицы болит живот и голова. Мать Талики хотела идти в комнату, но девушки заболтали ее сплетнями о соседках, о помолвке и женихе и его бабушке.
Тем временем у Талики и вправду заболел живот, она замерзла. Они с мальчиком шли по тропинке в непроницаемой тьме. Сырость текла по листьям и древесным стволам. Когда деревья внезапно освободили небо, оказалось, что ночь перевернута и звезды светят глубоко внизу. Мальчик-слуга захотел овладеть подарком своей судьбы, но побоялся, что это хозяйская дочка. Он знал свое место. Он проклял утро, когда согласился на всю эту чепуху.
Талика мерзла и хотела домой. Она сказала:
– Я передумала, больше не хочу, чтоб мы женились. Отведи меня обратно на поезд.
Мальчик-слуга привык исполнять приказы. Он знал также расписание на станции: первый поезд отправлялся на рассвете. Он не посмел переждать ночь в хижине, где жили его бедные родители-пастухи, бабка и прабабка, братья и сестры, которых никто не считал. Родители бы побили его за то, что он оставил место и не привезет денег, на которые они жили целый год.
Он отвел Талику в сарай для коз, и там они ночевали. Он не смог больше выдерживать огненного вихря и, забыв, что Талика – махарани, взял ее руки крепко. Быстро, за полминуты, короткими толчками сделал ее непригодной для брака.
– Дурак, мне больно, – сказала Талика и уснула от усталости.
До того, как мать должна была прийти подоить коз, они спустились на станцию. Повсюду плавали клочки тумана. Мальчик спустился на станцию, не повидав мать.
Тем временем дома сестры испугались не на шутку. Они сказали, что идут втроем помолиться в храме за здоровье Пападжи, а сами ушли вдвоем. Потом они вернулись и сказали, что идут втроем посмотреть уличный театр. К вечеру они сказали, что Талику опять скрутило. На этот раз мать заболтать не удалось, и она пошла наверх в пустую спальню. В это время Талика проскользнула в парсал, побежала по другой лестнице, метнулась в комнату и легла. Она пахла туманом, козами и третьим классом поезда, ее лицо расцарапали ветки, а на сари было бурое пятно. Сестры скорей положили ей на бедра покрывало, а на лицо мокрую тряпку, словно от болезни.
– Дочка, ты такая слабая, – сказала мать, – я слушала по радио в передаче, что девочкам твоего склада нужно больше гулять.
Сестры легли, обнявшись. Они слушали, как на соседнем барсати бьют палкой мальчика-слугу, как летит на него град пощечин и оскорблений, как хозяин, брат Белой Лилии, хочет застрелить его из пистолета.
– Я разочаровалась в любви, – сказала Талика и тут же уснула в теплом, бесконечно приятном облаке постели.
Читайте дом
Тайные возлюбленные, дом рассыпается под вашими руками, как ветхий документ. По стертым цветам и листьям на арках видно, что дом был буйным. По круговороту комнат ясно, что дом был замысловатым. Он смотрел вовне с террасы-отлы, сосредотачивал взгляд внутри на чоуке и главной комнате, где годами сидел Пападжи, а на цепочках висели керосиновые лампы.
Украшенные павлиньими перьями спальни росли из чоука. Не хавели, а астрономическая карта. Теперь спальни в побегах плесени, в полу пробились молодые деревца. Не угадать прежние цвета: красные и бледно-желтые; не увидеть роспись персидским синим.
Вход в закопченную кухню был в чоуке, чтобы запахи пищи не портили возвышенного настроения жильцов. Туда с улицы забирались обезьяны и воровали еду. Кухня кипела от рассвета до заката, чтобы накормить ораву людей. Завтрак перетекал в обед, обед в ужин. Сначала ели мужчины, потом дети, а уж после них садились женщины. После, ближе к временам Агниджиты, стали есть с супругами с детьми, но череда кормлений не прекращалась. Дом наводняли соседи и сослуживцы, поодиночке и с женами, с внуками и детьми.

