– Как это странно, ma tante[12 - Тетушка (фр.).], – говорила тем временем Наташа, – как это странно, что Володя не приехал. Ведь он знает, как вы его любите, как этот день дорог для вас… Нет, это просто непростительно.
Каждое слово Наташи точно ножом резало сердце Марьи Петровны, но она отвечала спокойно:
– Вероятно, что-нибудь важное задержало его. Я не могу и мысли допустить, что Володя сделал это по невниманию или равнодушию…
– Но позвольте, ma tante, что же могло быть для него важнее вашего спокойствия? Он этих Брянских почти не знает. Ведь он должен знать, как вы его ждали, как…
– Послушай, Наташа, – заговорила вдруг Варвара Петровна, потерявшая терпение. – Отчего ты так беспокоишься об отсутствии Володи? Если это оттого, что тебе некому закатывать глазки, то успокой себя, пойди в сад, пококетничай с Приидошенским. Чем он не мужчина?
Наташа собиралась ответить на это какою-то убийственной дерзостью, и лицо ее уже приняло соответствующее выражение, но, взглянув на Варвару Петровну, она струсила и промолчала.
Последним приехал ближайший сосед Угаровых, Степан Степанович Брылков, плотный, коренастый человек с ярко-красным лицом, одетый в синюю венгерку с черными жгутами. Брылков считался родством с целой губернией; Марью Петровну он называл кумой, Дорожинского – братцем. С Приидошенским ему было невозможно найти какую-нибудь степень родства, – он называл его земляком. Брылков был очень веселый и добродушный человек, но и он как-то чувствовал себя не в своей тарелке. Словно какая-то темная туча висела над всем обществом.
Пробило четыре часа, и Марья Петровна пригласила гостей перейти в столовую, как вдруг раздался стук подъехавшего экипажа и на балкон вбежал Володя с запыленным, но сияющим и радостным лицом.
– Слава богу, поспел к обеду! – воскликнул он, бросаясь на шею к матери.
Перецеловавшись со всеми, Володя ушел переодеться, а Марья Петровна бросилась в спальню. Целый день она делала невероятные усилия, чтобы казаться спокойной и скрывать свое горе, но внезапной радости нервы ее вынести не могли: в судорожных рыданиях упала она на кровать. Через минуту Варвара Петровна стояла уже около нее со стаканом воды и какими-то каплями.
– Полно, Мари, успокойся, выпей это, сейчас пройдет. Будь же молодцом до конца, – уговаривала она ее, как ребенка.
С приездом Володи туча рассеялась, и обед прошел весело. Афанасий Иванович Дорожинский, питавший в душе разные честолюбивые планы, ежегодно ездил в Петербург, чтобы «нюхать воздух», как он выражался. Теперь он тоном снисхождения сообщал свои петербургские впечатления. Там все разговоры были полны близкой войной и посольством князя Меншикова в Константинополь. Манифест о занятии княжеств нашими войсками уже вышел, и война была неизбежна. Что Англия и Франция подстрекали Турцию не исполнять наших предписаний, это казалось всем очень естественным; сердились только на Австрию за ее неблагодарность и двусмысленный образ действий[28 - К лету 1853 г. русско-турецкие отношения резко обострились. Посланный в Константинополь чрезвычайный посол князь А.С. Меншиков потребовал, чтобы православные подданные Турции были поставлены под покровительство русского царя. Турецкое правительство, поддержанное Англией и Францией, имевшими свои интересы на Ближнем Востоке, отвергло ультиматум. Дипломатические отношения с Турцией были прерваны. 14(26) июня Николай I издал манифест о вступлении русских войск в Дунайские княжества, Молдавию и Валахию, находившиеся под суверенитетом турецкого султана. Англо-французский флот, с согласия Турции, вошел в Дарданеллы.Расчет Николая I на союзническую поддержку Австрии не оправдался. В 1849 г. русские войска помогли австрийскому императору подавить венгерскую революцию, но в ситуации, сложившейся к 1853 г., Австрия не поддержала Россию, вступив в сговор с Англией и Францией. 4(16) октября Турция объявила войну России. Союзники вступили в войну в марте 1854 г.].
– Выбор Меншикова очень удачен, – говорил важно Афанасий Иваныч. – Это человек чрезвычайно проницательный, его никто не проведет. Уже после венгерской кампании он предложил выбить медаль крайне остроумную: с одной стороны изобразить портрет государя и надпись: «С нами Бог», а с другой стороны портрет австрийского императора и надпись: «Бог с ними».
– Браво! браво! – закричал Брылков, – да это он, братец, украл у Марьи Петровны. Кума у нас тоже, когда ей кто-нибудь не по нраву, только и говорит: «Бог с ними!»
– Оно и лучше, – отозвалась Марья Петровна. – Не судите, да не судимы будете.
– Ну, это вы, кума, напрасно. Судите или не судите, – это ваше дело, а вас другие все-таки пересуживать будут. На том свет стоит.
Остальную часть обеда Брылков посвятил приставаниям к Приидошенскому.
– Ну, насмешил меня сейчас Тимофеич, – рассказывал он с громким хохотом. – Надо вам сказать, что когда я еще мальчишкой был, он, бывало, все клянчил у покойного батюшки: «Дайте мне, Степан Петрович, четверичок яблочков для моих ребятишек». Только представьте себе, сегодня пред обедом просит он меня, чтобы я ему позволил прислать к Успеньеву дню работника за яблоками. Я его спрашиваю: «зачем тебе яблоки?» А он мне опять: «для ребятишек, Степан Степаныч!» Ну, объясни ты теперь нам всем, землячок: какие такие ребятишки у тебя могут быть? Сорокалетние, что ли?
– Что делать, Степан Степаныч, одарил Бог плодородием, – отшучивался Приидошенский, порядочно выпивший к концу обеда.
Когда гости разъехались, а Варвара Петровна ушла в свою комнату, чтобы не мешать «влюбленным», как она называла мать и сына, Угаров дал Марье Петровне подробный отчет о своем путешествии. Он рассказал ей все, решительно все… кроме своей любви к Соне. Почему это так случилось, он и сам не понимал: какая-то непреодолимая сила удерживала его всякий раз, как он хотел коснуться того, что составляло главный интерес его жизни. Раз он едва не выговорил страшного слова, но как нарочно в эту минуту Марья Петровна остановила его.
– Ну, завтра еще наговоримся, дружок мой Володя, а теперь ступай спать, ты ведь двое суток не спал…
Володя действительно чувствовал сильное утомление, но спать ему не хотелось, и, когда он пришел в свою комнату, ему показалось там так тесно и душно, что он сошел в сад и незаметно дошел до своего любимого места, около пруда. Он улегся на траву, прислонил голову к стволу старой липы и долго лежал так, с жадностью вдыхая свежесть ночи, слушая неугомонное, беспокойное кваканье лягушек и глядя на усеянное звездами небо. Он был в том особенном состоянии полусна и полубдения, когда физическая усталость одолевает человека и когда в то же время ему жаль заснуть, жаль потерять нить приятных мыслей и воспоминаний. Но и воспоминания Угарова были также чем-то вроде сладкого пятидневного сна. Самой светлой точкой этого сна был последний, вчерашний день. И все утро в Троицком и вечером в Буяльске Соня была с ним очаровательно ласкова. Она, видимо, оценила жертву, которую он ей принес, и хотела показать ему это. И как она была красива в белом бальном платье! Ободренный ее лаской, Угаров вполне «объяснился», сказал, что безумно ее любит, что вся жизнь его принадлежит ей. Теперь ему казалось непостижимым, как он решился произнести эти слова. По окончании мазурки она сама напомнила ему о том, что пора ехать, и оказалось, что у Абрамыча, по просьбе Сони, была уже приготовлена для него тройка. За это теперь он был ей особенно благодарен, потому что в Буяльске он был в таком сердечном опьянении, что мог совсем не уехать. Последние слова ее были: «До свидания! нет, лучше – до многих свиданий».
Правда, были в этом светлом сновидении кое-какие черные точки. Самой черной точкой был Горич. Вообще и в лицее у Угарова были странные отношения с Горичем: он то был с ним дружен и откровенен как ни с кем, то чувствовал к нему охлаждение, граничившее с ненавистью. Теперь он испытывал к нему страшную, безумную ревность; более всего обидно ему было то, что Соня говорила с Горичем каким-то условным, для них одних понятным языком. Что она переговаривалась так с Сережей, это Угаров допускал; но какие намеки, какие тайны могли существовать между нею и Горичем? Второй черной точкой была княгиня; в последние дни она вела себя как-то непонятно. Она сделалась до того приторно-любезна с Угаровым, что он несколько раз готов был обидеться, принимая ее выходку за насмешку. Вчера, когда во время мазурки Горич выбрал Соню, а Угаров беспокойными взорами следил за уходившей парой, княгиня подошла к нему и сказала ему с улыбкой:
– Вижу, вижу, молодой человек, как вы любуетесь Соней. Не краснейте, тут ничего дурного нет. Вот так-то ваш батюшка когда-то любовался мною… Что делать, всем свой черед…
Этот намек княгини на любовь к ней Николая Владимировича Угарова, – любовь, о которой он что-то слышал в детстве, был ему очень неприятен. Но и Горич и княгиня тонули в том море счастья, которое он чувствовал вокруг себя. Шесть дней тому назад он так же сидел у этой липы и так же мечтал о Соне. Но какая разница! Тогда это было только смутное предчувствие того, что теперь уже осуществилось.
Наконец, Угаров решил, что пора идти спать. Подходя к дому, он увидел в спальне матери свет, блеснувший ему ярким упреком. «Боже мой, – думал он, стоя перед этим освещенным окном, – зачем я не рассказал всего той, которая живет только для меня, которую я сам люблю больше всего на свете? Двадцать лет мы жили душа в душу; неужели же любовь к Соне может поколебать это святое чувство? Я воображаю, как она мучилась вчера, ожидая меня, и – что же? Я не услышал ни одного слова упрека, не увидел строгого или недовольного взгляда. Вот и теперь она не спит, все обдумывает, может быть, догадывается… Да и отчего мне не рассказать ей всего? Ведь любовь – самый лучший цвет, самая светлая радость жизни… Моя мать может быть только счастлива моим счастьем…»
Володя решительным шагом вошел в дом и постучался в спальню матери.
– Это я, мама, можно войти?
– Войди, войди, Володя… Что с тобою? – раздался встревоженный голос Марьи Петровны.
Она сидела на своем красном кресле и перебирала старые письма. Володя придвинул маленький табурет и сел возле нее.
– Милая мама, – сказал он, целуя у нее руку, – прости меня. В первый раз в жизни я обманул тебя, то есть не обманул, а хотел скрыть то, чего не должен и не могу скрыть. Я люблю Соню всеми силами души моей, моя жизнь принадлежит ей, рано или поздно она будет моей женой.
Если бы Володя Угаров мог быть посторонним и беспристрастным наблюдателем того, что происходило в спальне Марьи Петровны, он никак бы не догадался, что между сыном и матерью шла речь о лучшем цвете, о самой светлой радости жизни. Сам он рыдал, прильнув головой к плечу матери, а Марья Петровна, в белом капоте и белом чепце, из-под которого беспорядочно выпадали пряди седых волос, с побелевшим от испуга лицом, крестила его дрожащей рукой, как крестят человека, обреченного на верную и неминуемую гибель…
VIII
На следующий день, за утренним чаем, Марья Петровна рассказала сестре сцену в спальне с таким трагическим освещением, так красноречиво повествовала о слезах и отчаянии Володи, что даже Варвара Петровна несколько смутилась. Вообще Марья Петровна смотрела на сына как на тяжкобольного. Был отдан строгий приказ не будить Володю и мимо его комнаты ходить не иначе как на цыпочках. Осведомившись у сестры, какой она заказала обед, и узнав, что заказаны окрошка и бараний бок с кашей, Марья Петровна пришла в ужас, велела все это отменить и сделать самый легкий обед. Около одиннадцати часов вошел старый Андрей и с таинственным видом сообщил, что молодой барин изволили проснуться и позвонить и что Павлушка пошел к ним. Марья Петровна заволновалась.
– Андрей, снеси сейчас Владимиру Николаевичу чаю… Нет, погоди, принеси сначала вишневого варенья…
Пока Андрей ходил за вишневым вареньем, Марья Петровна передумала.
– Нет, Андрей, ты лучше войди и спроси, хочет ли Владимир Николаевич пить чай у себя или, может быть, придет к нам…
Через минуту Андрей вернулся с известием, что «Владимир Николаевич изволили взять простыню и пошли с Павлушкой купаться».
– Ах, боже мой, как же это купаться? Хорошо ли это при душевных потрясениях?
Волноваться пришлось Марье Петровне недолго. Скоро Володя вошел такой свежий, здоровый и веселый, каким его давно не видали. Тетя Варя, посмотрев на него, невольно расхохоталась и махнула рукой на сестру. Снова начались рассказы о поездке – более подробные, чем вчера. Марья Петровна, очень любившая музыку и стихи, отнеслась с большим сочувствием к препровождению времени в Троицком. Камнева она не знала, но много о нем слышала и была очень довольна тем, что Володя был у такого замечательного человека. Через несколько дней она примирилась и с Соней, и любовь Володи уже интересовала ее как роман. По его просьбе она написала княгине очень любезное письмо, в котором благодарила за гостеприимство, оказанное ее сыну. Впрочем, в самых искренних признаниях всегда бывает какой-нибудь уголок картины, тщательно скрываемый рассказчиком; так и Володя промолчал о втором поцелуе и о словах княгини относительно его отца.
После долгих обсуждений на семейном совете Володе было объявлено следующее решение. До выпуска он не должен ни говорить, ни думать о женитьбе. После выпуска, который совпадет с его совершеннолетием, он приедет в Угаровку, объедет все свои владения, и Варвара Петровна сдаст ему дела, а сама поселится на покой в Марьином-Даре. Конечно, первое время она будет руководить его хозяйственной деятельностью. Затем, после ввода во владение, Володя, если к тому времени чувства его не переменятся, может сделать предложение княжне Брянской. Володя согласился на эти условия, но протестовал против того, чтобы сделаться собственником при жизни матери.
– Неужели, мама, ты считаешь меня недостойным быть твоим управляющим? – сказал он обиженным голосом.
– Ну это, Володя, как хочешь, – отвечала Марья Петровна, – за кем бы ни считалось наше состояние, оно все равно твое. Ведь я замуж не выйду.
В начале августа совершенно неожиданно приехали в Угаровку Сережа Брянский и Горич. Сережа сразу пленил обеих хозяек. Молчаливый дома, он в гостях болтал без умолку и очень мило пел французские песенки Надо?[29 - Г. Надо (1820–1893) – известный французский шансонье, автор популярных остроумных и фривольных песенок.], входившие тогда в моду в Петербурге. Горич сначала понравился меньше и показался фатом; сверх того, Марья Петровна, уже вполне вошедшая в сердечные интересы своего сына, не забывала ревности, мучившей Володю. Но Горич был так остроумен и умел в легком разговоре выказать столько разнообразных познаний, что с ним скоро примирились, и через три часа после приезда он уже вступил в оживленный спор с Варварой Петровной о литературе. Сам Володя совсем забыл свою ревность и от души был рад приезду товарищей. Невольно краснея, он спросил: здоровы ли все в Троицком? Ему ответили, что Троицкое совсем опустело, что в конце июля Ольга Борисовна уехала в Польшу, где тогда стоял полк, которым командовал ее муж, и увезла с собой Соню. Это известие как громом поразило Угарова: он надеялся, возвращаясь в Петербург, хоть на несколько часов заехать в Троицкое.
На другой день Марья Петровна, хлопотавшая о том, чтобы доставлять развлечения своим гостям, предложила им съездить к Дорожинским, у которых ни она, ни Володя не были все лето. Варвара Петровна наотрез отказалась от поездки.
– Вас как раз четверо, чтобы ехать в большой коляске, – отговаривалась она, – а запрягать для Афоньки два экипажа не стоит.
Усадьба Афанасия Ивановича Дорожинского была такая, какая часто бывает у уездных предводителей дворянства, желающих попасть в губернские. Старый каменный дом был и сам по себе слишком велик для помещика, живущего с одной дочерью, но к дому еще примыкали с двух сторон большие деревянные пристройки недавнего происхождения с крытыми галереями и красивыми павильонами по бокам. Флаги и гербы красовались везде, куда только можно было их поместить. Иные комнаты, еще не вполне отделанные, как бы говорили гостям: «Вот увидите, как мы разукрасимся, когда вы почтите нашего хозяина своим выбором». Афанасий Иванович встретил гостей с великой любезностью; Наташа убежала переодеться и через несколько минут вошла в обольстительно-небрежном летнем платье, извиняясь за свой костюм и говоря, что ее застали врасплох. Желая окончательно покорить Володю, она начала кокетничать с красивым князем; Сережа по привычке выказывал ей полную взаимность, и к обеду Наташа была уже по уши влюблена в него. Обедать приехал еще Иван Иванович Койров, предводитель одного из дальних уездов – толстый плешивый старик с прыгающими глазами и очень короткой шеей. Афанасий Иванович принял его с большим почетом, так как он пользовался неограниченным влиянием в своем уезде.
Не успели еще отпить кофе после обеда, как Наташа, узнав, что Сережа поет, увела его в свою маленькую гостиную, чтобы разучить вместе какой-нибудь дуэт; к величайшей ее досаде, мисс Рэг последовала за ними. Наташа пела с большим чувством и охотно фальшивила, а мисс Рэг, относившаяся вообще к своей воспитаннице весьма строго, обожала ее пение. Дуэта подходящего не оказалось, но Наташа пропела почти весь свой репертуар. По-видимому, фальшивые ноты нежили слух суровой англичанки, потому что она все время одобрительно покачивала в такт головой, а когда певица кончила свой любимый романс очень высокой нотой, причем взяла его полутоном ниже и страшно закатила глаза, мисс Рэг не могла сдержать своего восторга и несколько раз повторила: «Oh, splendid, splendid!..»[13 - О, великолепно, великолепно!.. (англ.)]
Афанасий Иванович тем временем развивал на балконе свои хозяйственные теории.
– Вот жаль, что моя милая кузина не любит ходить, а то бы я предложил вам пойти посмотреть на новую веялку, которую я выписал из Англии. Я знаю, что есть люди, которые смеются над моими реформами в хозяйстве (под этими людьми он разумел Варвару Петровну). Они говорят: надо хозяйничать по старине, новизна не привьется. А я говорю: надо только уметь привить ее. Мужик не умеет действовать машиной – на это есть мастера и учителя; мужик не любит машину и умышленно ее портит – на это есть меры строгости. Вот у меня в одном имении действительно мужики испортили американский плуг, но я так с ними расправился, что вперед, не беспокойтесь, портить не станут ни в одной моей деревне. В политике я, конечно, крайний консерватор, но в хозяйстве могу себе позволить быть прогрессистом.