Антон Филатов. БОМЖ, или хроника падения Шкалика Шкаратина
(Криминогенное повествование)
Герой нашего «криминогенного повествования» Евгений Борисович Шкаратин, неприкаянный скиталец, известный более своей кличкой «Шкалик», ищет отца. Так уж случилось: умирающая мама оставила семнадцатилетнему Женьке одно лишь сердобольное завещание, уместившееся в короткую предсмертную фразу: «Найди отца, сынок… Он хороший… не даст пропасть…». Завещание матери стало для Шкалика делом его жизни. Всего-то и слышал Женька Шкаратин об отце: «…Он не русский, а звали по—русски… Борисом. Фамилию не запомнила… Не то Сивкин, не то Кельсин… Китайская какая-то фамилия. А вот примета есть… пригодится тебе… У него мизинец на руке маленький такой… культяпый. Найди отца, сынок».
Глава III. Города и интегралы
«Прощай навеки, лапоть, по тебе не станем плакать»
Старинная пословица
Проводить Женьку пришла Анна Михайловна. Принесла в плетеной авоське большой калач («Сама стряпала!»), новые носки и книгу. Вид у неё был загадочный, словно она должна была произнесли заклинание. Мама Нина суетливо подсобирывала сумку, пытаясь вместить в неё всё сущее – от вилки до сковородки. Женька равнодушно-застенчиво протестовал: «Ма… не клади… стоко… не унесу».
Стрелки ходиков неумолимо двигались. Сборы были закончены, и оставшееся время тяготило всех. Нина всматривалась в окно, незаметно смахивая слезу. С каждой минутой она чувствовала себя всё хуже. И это бестолковое ожидание могло закончиться лужей слез. И она, упреждая это, сдерживала себя; стыдилась и учительши. Как всегда сорвались гирьки на часах, заставив всех вздрогнуть и очнуться. Пора! Оставалось – посидеть на дорожку.
– Же-е-ка! Жень… – пришел Лёнька Бандит, вспомнивший, что сегодня, вроде, уезжает друг.
– Заходи, Леня! – первой откликнулась учительница.
– Не… Я тут подожду, – Лёнька прикорнул на кукорках у ворот.
– Заходи уж… раз пришел, – прикрикнула мама Нина, удерживая Женьку. – Надо посидеть перед дорожкой.
Лёнька открыл двери и встал у косяка. Он сутулился, переступал ногами, точно жали сапоги, и нервно теребил мочку уха. Женька искоса наблюдал за другом, думая совсем не о нём. И тоже суетливо елозил задницей по табуретке.
– Сядь уж! – строго приказала Нина, указывая Лёньке глазами на стул. – Как теперь будете… друг без друга? – Совсем не кстати заметила она. И в словах её никто не услышал вопроса. Казалось, Нина и сама не слышала себя.
Друзья переглянулись. Разом скривили косые рожицы. Женщины тоже посмотрели друг на друга, выказывая своё взрослое – «что с них возьмешь?».
– Жень, я книгу тебе дарю, – вдруг спохватилась Анна Михайловна – Внима-а-тельно почитай в поезде…
– Да он их сроду не читает…
– Почитай, Женя! Она поможет тебе… в жизни. И вот ещё что: ты мне обязательно напиши. Хоть раз… Ладно?
– Ну, – сконфуженно согласился Женька и стал надевать рюкзак. Женщины бросились помогать, поправляя рубашку, подхватили вдвоём сумку.
– Жень, а деньги-то! – мама Нина бросила сумку и сунула руки в карман кофты. Деньги, аккуратно завернутые в носовой платок, она показала Женьке и как-то особенно торжественно передала их ему в руку. Женька небрежно сунул сверток в карман брюк.
– Да ты что! Куда ты их?.. Это же женьги! То есть, деньги, Женька! Ну-ка давай их сюда… – она укоризненно покивала головой и, расстегнув пуговицу нагрудного кармана куртки, тем же торжественно-ритульным движением поместила туда сверток. – Так надежнее. Куртку не снимай в дороге, а то… сам знаешь.
…Под брезентовый тент ГАЗика он влез, не додумавшись обняться с матерью, сел на свободное место. В открытый проём были видны обшарпанные церковные стены, под которыми сельские пацаны резвились «в чику», поодаль – школьное крыльцо с железным цоколем, улица… И только чуть-чуть голубого неба с летними белёсыми тучками. Стоящие у машины люди коротко перебрасывались незначительными фразами, ожидая момента отъезда. Женькины провожающие стояли тут же. И это казалось ему нелепым и утомительным актом. Опыт отъезда из дома был ему незнаком. Женька даже не думал о нём как о чем-то значительном или ответственном. И все же за внешним равнодушием и олимпийским спокойствием глубоко в душе сидел ржавый гвоздь, саднящий слезливо-трогательным раздражением.
Уезжать из дома было… нормально. Многие уезжают. Даже интересно: всякие дальние города… Да, уезжать из дома было легко, но приезжать… в конечный пункт… не тянуло. Он, Женька Шкаратин, и не подозревал о том, что с первым рывком Газика его прошлая жизнь внезапно оборвётся, точно невидимая паутинка, мгновенно переменится и так же мгновенно зачнётся другая – и такая же непостижимая. Почти физически он испытывал этот ожидаемый толчок и всем сердцем жаждал отъезда. И ещё этот Бандит, издали корчивший рожи…
– Женя!.. Сынок… сыночка мой… – мама Нина внезапно уцепилась за поручень откидной лестницы ГАЗика и безумными глазами съедала Женьку. – Сыно-о-к… мой… маленький… Всё-всё-всё… Я не буду, ты не плачь… потерпи… – Она укротила свой неожиданный порыв так же внезапно, но не в силах была оторваться от поручня. Глаза её заливало слезами. А всё тщедушное тело сотрясало волной внутренней дрожи. – Счас… час… Я уйду… Прости меня, сынок, за всё. Никудышная я мать… твоя. Поезжай… поезжай…
Женька оцепенел. Порыв матери потряс его. И он сидел в кузове, в одно мгновение утратив самообладание. Чего она?.. Зачем… Он не понимал, что ему делать теперь и в следующий миг. И только тупо глядел на мать, перехваченную Анной Михайловной за плечи и пятящуюся к церковной ограде. И в нелепой этой сцене было столько напряжения и драматизма, что у Женьки перехватило дыхание и свело рот.
Внезапно ГАЗик взревел, качнулся и покатил по улице, быстро набирая скорость.
– Ма-а-а… – промычал скованный женькин рот. Но ничего уже нельзя было сделать. Неотвратимое свершилось на его глазах. Улица быстро покрылась клубами пыли… Вот и последний поворот, последний двор, последняя людская фигура у колхозной заправки. – Ма-мочка! – Скорее подумал, чем произнес Женька, понемногу приходя в себя. – Мамочка моя…
Уже потом, много позднее, в своей совсем уж взрослой жизни Женька Шкаратин будет мысленно возвращаться к сцене первого расставания с матерью. Именно опыт взрослой жизни позволит ему до конца осознать тот порыв обречённости, вырвавшийся-таки у женщины, глубоко прячущей нерастраченную нежность и ласку. Осознать её вселенскую одинокость и беззащитность, её неприкаянность и неумелость. В такие минуты его душили слезы обиды за себя и за неё, не способных проявлять родственные чувства. Давила и мучала боль за необратимость утраченного времени. Он ещё не раз будет возвращаться к матери с мысленными диалогами, в которых попытка сообщить ей о своей любви и жалости будет, наконец, услышана ею и воспринята со щемящей радостью. Ах, мамка Нина, ах, Женька… Да что же это такое творится-то, Господи!..
Но при новых встречах и расставаниях все оставалось на своих местах. И они только отдалялись – дальностями расстояний и возрастов ещё пуще привыкали к своей обоюдной неуклюжести чувств.
…Телеграмма, полученная и доставленная ему однокашником прямо среди лекций, была от …Анны Михайловны. Женька так ни разу и не написал ей. И его изредка тяготило чувство вины. И особенно стыдно было за деньги, которые учительша вложила в ту книгу и которые он долго хранил, чтобы вернуть при встрече. Но снова и снова забывал свое обязательство написать ей, и опять уходило время… Мгновенно схваченная глазами её фамилия ужалила его… но… текст телеграммы он долго не мог понять. «Немедленно… приезжай… торопись… скоропостижной… болезнью… матери…»
Одолжив деньги у однокашников, он направился прямо на вокзал. И уже плохо помнил, что происходило в ближайшие сутки. Поезда, участливые пассажиры, лихорадочные мысли и действия. На попутках добрался до села… Бегом мчался по знакомому переулку…
…Мама Нина была ещё жива. Она почти равнодушно встретила его взглядом и обречённо показала глазами «садись». Жёлто-бледная, истерзанная болезнью, с полузакрытыми от измождения глазами, смотрела мимо него и силилась что-то говорить. Медсестра, встретившая Женьку, с облегчением вышла из дома. Он остался наедине с матерью и… молчал. Увиденное повергло его в отчаяние. Мама умирала… Она не болела, нет… Это нельзя было назвать тяжелым недомоганием либо кризисом. Ей оставались последние минуты, и Женька почему-то это знал. Он внезапно ощутил в себе жар, потом холодный пот… Подумал встать, но не решился. Подкатилась слабость, сухость во рту… Пришла медсестра и молча подала ему воду для смачивания губ матери. Но он глотнул из стакана сам.
…Слезы. Ему тут же стало легче. И он снова, не отрывая глаз от матери, попытался встать.
Но в это мгновение она тяжело вздохнула и напряглась. Стала что-то говорить. Женька наклонился к её губам. С трудом слышал слова «…Найди отца, сынок… Он хороший… не даст пропасть… не русский, а звали… Борисом. Фамилию не запомнила… Не то Сивкин… Кельсин… Китайская… какая-то фамилия. А вот примета есть… пригодится тебе… У него мизинец на руке маленький такой… культяпый. Найди отца, сынок… Не даст пропасть». Она надолго замолчала. И ещё более побледнела. И только дрожь на виске выдавала муку. Однажды вполне отчетливо произнесла: «Прости нас… с отцом, сынок…» – И это были её последние слова.
Все последующие часы – и агония, и трагические приготовления, и поминальные действия, проводимые участливыми соседями, и даже короткие разговоры с Лёнькой Бандитом – Женька Шкаратин находился в странном состоянии не то равнодушия, не то сомнамбулизма. На попытки Анны Михайловны поучаствовать в его судьбе, на предложения Лёньки (по просьбе все-той же учительницы) сходить на охоту, рыбалку, поехать, наконец, за соломой для коровы, отмалчивался, не обронив ни единой фразы. Анна Михайловна растерянно просиживала в пустом доме, боясь оставить его наедине с пустотой. Подтапливала печь, готовила еду. Женька тяготился ею. А спустя девять дней вдруг сказал:
– Я поеду… Вы живите тут… навсегда, – встал и ушел, и уехал, не попрощавшись ни с кем.
Так Шкалик навсегда, казалось, оставил родное село.
Глава IV. Легенда вторая. Некто Цывкин
– Кук-ка-рек-ку-у-у!.. – ворвался в раннее утро звонкий деревенский горлопан. – «Кукареку,» – и всё тут. «Петуха» бы не пустил… Вонзил свой петуший альт выше сосен, в хмурую августовскую рань, в сонное ферменское царство, в тишину гулко-тягучую, и – затих. Паузу взял.
«Первые петухи» – так и называется предрассветное сумеречное времечко, не знаменитое ничем, кроме петушиного пробуждения. И именно оно, дремучее и дремотное, распростерлось над спящим миром паутинным оцепенением; сдерживает рассвет, караулит здешний покой. Вышедший по нужде мужичок полусонно обозрел окоём деревенской городьбы и опушки бора, выслушал петуха и зевнул.
Покойно-то как…
Спит Ферма. Спят её собаки, свиньи, колхозные и единоличные коровы, овцы. Спит всякая птица. Спит богатырский бор, степная трава и тихая гладь ферменского озера. И коротенькие переулки, и дворовые закутки, и площадь у поселкового магазинчика – всё спит. Спит-посыпёхивает отслуживший свою ночную вахту бездомный кот Кузя. Спят и люди.
Петушиная пауза – не вечность. От первого до последующих петушиных перекликов сонные фермерские мгновения замирают вовсе и длятся так долго, как театральные паузы в пьесах провинциальных театров. Висят сиюминутные и бесконечные мгновенья, пока не зайдётся всеобщий общинный дух, пока интуитивное чувство не скомандует самоё себе «Ату!..»
Борзый петух у Федора Пилатова. Так и норовит выпендриться! Зорко сторожит свой час перед рассветом, не уступая первенства соперникам из других подворий. И сам Федор, дюжий ферменский крестьянин, чутко почивающий в сонном царстве – ранний ставка и извечный трудяга – под стать горлопану. Теперь он раскинулся на топчане, тесня Марьюшку, окружённый другими сонными домочадцами, в интуитивном ожидании петушиного сигнала.
Ан, светает. Неотвратимое и неуёмное солнечное светило незримо поглощает ночной сумрак. Затепливается линия горизонта, за нею багровеет западная канва горной гряды, потом заливается холодной желтизной широченная пойма древней реки, с массивами её островов, лугов и кромкой хвойного бора. Оранжевое солнце зависает над тёмным Убрусом, по-над сумрачным лесотравьем. Над скопищем живого и мёртвого мира, приютившегося на узкой степной террасе – не то деревней, не то заимкой. Выселками, известными в здешней округе под названием Ферма.
Спят ферменские. Их чуткий сон в самый канун дня Ивана-купала уже и не сон вовсе. Скорее, радостные полусон-полуявь, полупредчувствие святого дня, так за последние годы и не забытые, не зачумлённые новыми советскими ритуалами. Патриархальное чувство – праздник купания и чудес… Но – спят ещё люди большие и малые, юные и старые. Спит Ферма. А петухи! – уже нет удержу.
Баир и Марта столкнулись взглядом. Марта так и не смогла отвести глаз от его смуглого раскосого лица, взгляда, наделённого спокойной хладнокровной силы и… внезапного интереса к ней, Марте, излишне пышнотелой, никогда раньше не знавшей силы мужского внимания. Она смутилась до потери чувств, краска стыда залила её отбелённое лицо. Но к её собственному изумлению, Марта улыбнулась юноше. Его сердце, знававшее кокетливое внимание сверстниц, внезапно оборвалось. Её полуиспуганная улыбка, полудерзкий взгляд, тело, налитое сокровенной силой – всё разом всколыхнуло воображение парня. Он пошел за нею, на её огляд отвечал молчаливым признанием, забыл о сущем дне, хозяйских лошадях и самом хозяине… Всё более вторгался в её мир и открывал ей свой.
Они встретились в первый же день осенней ярмарки на берегу Волги, куда съехались десятки подвод с товарами. Он и она оказались в избранный час в рядах коннозаводчиков, каждый по своей нужде, но провидению было угодно свести их – глаз в глаз. Её отец выбирал добрую кобылку на развод… Марту держал при себе по собственным соображениям. Баиров же хозяин торговал самыми завидными экземплярами башкирских лошадок. Без Баира он не справлялся и оказывал парню доверие, граничившее с отцовским чувством.
В ярмарочные часы они – дородная немочка и мужественный калмычонок – часто пересекались, уже не пытаясь скрывать свои чувства. Её стыдливость и его неодолимая притягательность объединяли их в странную парочку, трогательную и нелепую одновременно. Она бродила по рядам, высматривая безделушки, не в силах что-либо выбрать. Он внезапно возникал перед нею, как тень, неотделимая от неё, и так же внезапно исчезал, вызывая её тревогу и растерянность.
Всю осень он верхом наезжал в их березовую рощу, отделяющую дом от сенокосных угодий и табачной плантации. Она выходила сюда по сигналу плачущей иволги и неохотно возвращалась к своим обязанностям, подчиняясь гневно-недоумённым кликам отца. Баир не спрашивал Марту о её семейном, родословном, забавлял байками о лошадях или собаках. Она не спрашивала его о житейском, не выведывала никакой истории, которой у него и не было.