Вошла девушка служанка со свечой зажженной в руке, в другой держала железный прут.
– Тебе чего? С огнем среди бела дня!
– Лекарь, Василий Лавреич, указал печь развести.
– Топи, справь дело да зови лекаря!
Изразцовая печь потрескивала, за дверями скрипел пол, и голос спросил:
– Можно ли к хозяину?
– Иди, старик, велел я.
Вошел с киноварным большим кувшином под пазухой старик с прямой узкой бородой, в черном колпаке и белом, как его борода, кафтане, долгорукавом и длиннополом. Поклонился низко.
– Что зачнешь чинить?
– Лечить да жилы сучить, есаул батюшко! Вот перво пей-ко из моей посудины… Кафтан-то я сброшу, там у меня подкафтанье. Те с узорочьем посудинки пошто? Сказывал, от хмельного держись, надобно гнилую кровь в тебе убить… Хмельное же гнилую кровь по телу разгоняет, и загнивает она там, где ей гнить не след…
– Пил мало, старик! Нельзя… Хмельное вражду утишило: гость пришел, не хотел пригубить моего, покуда я не пил.
– Не приказывай таких гостей.
– Не звал и не желал – сам наехал.
– Сам? Ну, уж тут двери не запрешь, коли щеколда завалилась.
Старик налил коричневой жижи в чашу с наговором:
– «Цвет полевой растет на сугорах… Кровь очищает, хворь гонит вон из тела… Жабы ли квачут, беси ли скачут в человече – все вон!.. Все вон!.. Без щипоты, ломоты в костяк раба Василия – ни в белом теле его… ни в ретивом сердце… хворь, гниль не держись! Аминь!» Пей, батюшко!
Васька Ус выпил чару жидкости.
– Ух, пошло по телу!
– Тут я девке, коя печь разжигала, дал жилизину малую, указал ей кинуть в огонь, – чай, накалилась? Ты, родной, нынче как терпеньем-то? Буду чирьи жечь.
– Мне, дедко, хоть шкуру с живого дери, не охну.
– Скидывай кафтанишко, рубаху тож до гола тела. Тело бело, мясо ело… – бормотал старик, пока Васька Ус раздевался.
На бронзового цвета теле, непомерно широком в плечах, под лопатками зияли глубокие, с синими кромками две гнойные язвы, третья, пониже, засохла и сузилась.
– Вот вишь, Васильюшко! Огню-то спужалась, прижгли – она и зачахла.
– Дуже гарно, дид!
– А говори ты по-нашински! Годи, я ветошкой гной-то сниму да на огне спалю. После потерпи.
– Ладно.
Старик, таща из печки железный прут с концом, накаленным добела, ворчал:
– Паскудница… нажгла братой конец, что держать не можно… Ну, благослови, Господи!..
Подпаленное в язвах тело начало трещать.
– Трещи, сатана!.. Вылезай из окна – чур, чур… Не крепко ли подпекает, родной? Можно дух перевести – печь добрая, жилизину подогрею.
– Пали, дид! Ништо, мало кусает.
– Крепок ты, Василий, бог с тобой. И телом каменной. Оттого справимся с окаянной привязухой… Иного уж в гроб загнала бы в един месяц – до новца месяца не дожил бы.
– Жги! Едино, что муха бродит.
Тело затрещало снова. Язвы стали черными.
– Ну, и одежься! Низ твой чистой – идет сверху, проклятая. А наверху мы ее поуняли мало. Только хмельного пасись! Пить будешь – врачеба моя не поможет.
– Спасибо, бородатый. Деньги бери у жены.
– Теперь прости-кось!
– Испей меду, старик!
– Хмельной-то пакости? Нет, сынок. На угощенье окаянном благодарствую.
Старик ушел. Васька Ус продолжал так же, как до того, спокойно и мерно ходить по горнице, иногда лишь останавливался у стола и косил глазами. Потом крякнул громко, решительно шагнул и, нагнувшись, понюхал запах крепкого меда. Оглянулся и, взяв братину, налил через край большую чашу, выпил.
«Э, да все люди, окромя чертей, сдохнут!..»
Налил другую и снова жадно выпил. Походил по горнице, налил третью, поднес ко рту. Рука дрогнула. Есаул взмахнул рукой, выплеснул на пол хмельное, крикнул:
– Эй, девка! Убери погибель мою!
6
Барабанным боем в кремль призывались есаулы и были все с Васькой Усом. Разин уезжал из Астрахани на Лазункиной лошади, свою вороную отдал Чикмазу.
– Слушайте, есаулы. Оставляю в атаманах Василия Лавреича Уса…
Есаулы слушали, сняв шапки. Разин передал Усу атаманский чекан:
– Суди, чини суд-расправу! Будь, Василий, справедлив, бедных не тесни налогой и тех, кто с нами идет – дворян, дьяков, сотников, десятников стрелецких, – не обижай, не черни моего лица неправдой!
– Буду чинить, Степан Тимофеевич, по правилам!
Есаулы проводили Разина за слободу и вернулись. Один Чикмаз дольше всех ехал на вороном коне, опустив к гриве лошади сивую бороду.