Таким образом, работы, посвященные материальности в позднем СССР, органично вписываются в гораздо более обширное и традиционное поле научных исследований – анализ официальной советской политики. Об этом свидетельствуют и сами названия работ о потреблении и жилищных условиях в СССР, где, как правило, фигурирует имя советского вождя, с которым связан рассматриваемый период. В целом благодаря таким исследованиям сформировалось одно из самых динамично развивающихся направлений в изучении истории постсталинской эпохи – осмысление социализма как варианта модерности. Сосредоточившись на конкретных проявлениях социалистической модерности в материальных объектах и олицетворявших ее дух субъектах, исследователи советской материальной культуры внесли огромный вклад в наши представления о государственной политике в позднесоциалистических обществах. Однако у этого явления есть и оборотная сторона: в работах о потреблении и жилищных условиях в Советском Союзе обнаруживается лишь косвенный интерес к советским вещам и пространствам как самоценным и активным социальным сущностям. Предметы и пространства предстают как средство, к которому советская власть прибегала, чтобы воспитать современных, дисциплинированных и культурных граждан, а граждане – чтобы утвердить свое понимание социализма[30 - См. в первую очередь образцовую работу Натальи Чернышевой о потреблении в позднесоветскую эпоху: Chernyshova N. Soviet Consumer Culture in the Brezhnev Era.]. Однако это средство само по себе несло сообщение, зачастую далекое от смысла, который хотела донести до граждан советская власть.
Анализ стихийного материализма в позднем СССР, притом с его же позиций, дает возможность уловить и описать социальную власть вещей, особенно в их взаимодействии с телом и сознанием советского человека. В моей работе существенную роль играет репрезентационный аспект советской материальной культуры (то, как через нее проявлялась советская модерность). Но эта книга задумана и как вклад в другую важную область изучения советской истории – исследования советской субъективности и личности. Под субъективностью я понимаю идеологическое конструирование индивидуальности, иными словами, субъекта как результат воздействия властных структур. Под личностью – психологически и культурно обусловленную неспособность человека осознать собственную телесную, эмоциональную и дискурсивную неоднородность и фрагментарность, которые он не может узнать за обманчивой целостностью своего «я»[31 - Такой подход основан на: Лакан Ж. Семинары. Кн. 11: Четыре основные понятия психоанализа (1964). М.: Гнозис/Логос, 2004; Альтюссер Л. Идеология и идеологические аппараты государства (заметки для исследования) // Неприкосновенный запас. 2011. № 3 (77); Фуко М. Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы / Пер. В. Наумова. М.: Ad Marginem, 1999.]. С момента выхода книги Стивена Коткина «Магнитая гора» (Magnetic Mountain) многие ученые задавались вопросом, как советская власть навязывала гражданам свои представления о советском субъекте и как советские люди усваивали или подвергали сомнению господствующие парадигмы личности, вырабатывая альтернативные способы создания собственного «я»[32 - Kotkin S. Magnetic Mountain: Stalinism as a Civilization. Berkeley: University of California Press, 1995; Kharkhordin O. The Collective and the Individual in Russia; Хелльбек Й. Революция от первого лица; Halfin I. Terror in My Soul; Halfin I. Red Autobiographies: Initiating the Bolshevik Self. Seattle: University of Washington Press, 2011; Юрчак А. Это было навсегда; Kaganovsky L. How the Soviet Man Was Unmade: Cultural Fantasy and Male Subjectivity Under Stalin. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2008; Pinsky A. The Diaristic Form and Subjectivity under Khrushchev // Slavic Review. 2014. Vol. 73. № 4. P. 805–827; Widdis E. Socialist Senses: Film, Feeling, and the Soviet Subject, 1917–1940. Bloomington: Indiana University Press, 2017.]. Исторические исследования, посвященные субъективности и личности, – одна из тех областей, в которых историография СССР находится в авангарде истории как научной дисциплины. Авторы таких исследований исходят из общей постмодернистской концепции децентрализованного и фрагментарного субъекта, признают, что любая историческая модель личности неустойчива, поэтому ее поддержание всегда требует усилий, например письма или ритуалов, и рассматривают субъективацию как форму и следствие власти.
Хотя у каждого исследователя, анализирующего советское «я» и субъективность, свои методы, приемы и материал, общей для этого направления тенденцией можно назвать логоцентризм[33 - Два важных исключения – работы Эммы Уиддис и Лили Кагановской, но обе посвящены сталинской эпохе.]. Если говорить о постсталинском периоде, яркий пример – известная работа Алексея Юрчака «Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение» (Everything Was Forever until It Was No More: The Last Soviet Generation). Опираясь на концепции Джона Остина и Джудит Батлер, Юрчак рисует дискурсивный портрет личности позднесоциалистической эпохи, воспроизводящей себя за счет повторения определенных речевых актов. Его главный тезис состоит в том, что люди эпохи позднего социализма сочетали блестящее владение авторитетным советским языком с ловким использованием оборотов и лакун официальной речи для выражения новых смыслов. Именно этой комбинацией, полагает Юрчак, определяется историческая специфика «последнего советского поколения»[34 - Юрчак А. Это было навсегда. С. 71–89.].
В этой книге я также рассматриваю личность как фрагментарный, неустойчивый, перформативный феномен, а роль языка (как структуры) и речи (как перформативных актов) в конструировании советского субъекта занимает важное место в моей аргументации. Говоря о стихийном материализме как присутствующем в культуре осознании власти вещей, я обращаюсь к культурной логике позднего социализма, проявившейся в его дискурсе. Но здесь же я расхожусь с авторами большинства работ о советской субъективности и личности. Я воспринимаю социальный и культурный ландшафт позднего социализма как поле, в котором действовали многочисленные и разнородные силы, формировавшие советское «я». Говорить об «одном поколении» применительно к советскому или любому другому контексту – значит экстраполировать исторический опыт одной конкретной социальной группы на все общество за счет других групп. Несхожие культурные языки (или, если воспользоваться термином Мишеля Фуко, дискурсивные формации), идеологии, социальные отношения, не совпадавшие в разных сообществах, и материальная среда отсылают к разным моделям и практикам формирования личности. «Я» человека обусловлено не только языковыми, но и материальными факторами. Участие Шкловского, командовавшего броневым автомобильным дивизионом, в Февральской революции заставило его особенно остро осознать этот факт:
«Больше всего меняет человека машина ‹…›
Подземная железная дорога, подъемные краны и автомобили – протезы человечества ‹…›
Мотор свыше сорока лошадиных сил уже уничтожает старую мораль ‹…›
Не забудем о заслугах автомобиля перед революцией ‹…›
Вы пеной выплеснули революцию в город, о автомобили»[35 - Шкловский В. Zoo, или Письма не о любви // Шкловский В. Жили-были. М.: Советский писатель, 1964. С. 130–131.].
Шкловский одним из первых понял, что за ходом исторического развития скрывается взаимодействие людей и материальных объектов. Он же заметил, что посредником между ними обычно оказывается аффект. По мнению Шкловского – и я в книге продолжаю его мысль – вещи сами по себе не способны действовать, но, вызывая в людях эмоциональный отклик, они выходят на историческую арену и стимулируют исторические изменения, «уничтожая старую мораль», «служа революции» и многими другими способами. Поэтому аффект – важное для моей книги понятие, ведь изученный мной эмпирический материал содержит множество свидетельств, показывающих, что различные аффекты в значительной степени определяли, как советские люди осмысляли себя и мир вокруг. Отталкиваясь от этих находок, я отвергаю описание советской личности как набора неизменно присущих советскому человеку качеств или как феномена, обусловленного исключительно языком. Необходимо принимать во внимание и повторяющиеся, воспроизводимые в культуре, обладающие своей материальной спецификой ситуации, в которых люди эпохи позднего социализма обретали социальное бытие как советские личности.
Материальный мир позднего социализма порой упорно не поддавался попыткам властей провести его рациональное преобразование; чиновники и интеллигенты испытывали настоящий страх перед скоплениями советских тел и материальных объектов, проявлявших неожиданную и потенциально опасную способность воздействовать на общество. Однако советская материальность не могла предоставить пространства, совершенно обособленного от властных структур. Например, в пятой главе я пишу о том, как советским культуристам, вытесненным из официального спорта, приходилось ютиться в подвалах многоэтажных домов, где они тренировались полулегально, подвергаясь непрестанной критике со стороны советской прессы. Но в конце 1980?х годов некоторые из них вышли из своих подвальных «качалок», чтобы принять участие в международных соревнованиях по бодибилдингу в составе «сборной СССР», другие же пытались образумить – при необходимости силой – панков, хиппи, металлистов и другую молодежь, демонстративно выбиравшую западный, несоветский стиль одежды и поведения. Маргинальное положение, занимаемое советскими культуристами в социальном пространстве, не означало их социальной маргинальности. Наоборот, советский подвальный спортзал оказался способен воспитать граждан, сохранявших лояльность режиму даже в ситуациях, когда власть ошибочно воспринимала эту лояльность как угрозу и противостояла ей силами чиновников, контролировавших институт советского спорта.
Один из важнейших вопросов, на которые я стремлюсь ответить в своей работе: в чем причина такой живучести советских смыслов вопреки политическим и культурным изменениям, сопряженным с распадом СССР в 1991 году? Или, если сформулировать иначе: почему постсоветские социальные и культурные структуры так часто схожи со своими советскими предшественниками? Если экономические и социально-политические перемены, спровоцированные перестройкой, либерализация общества, а затем и распад Советского Союза были столь радикальными, почему же современное российское общество 2000?х и 2010?х годов воспроизводит культурные и политические модели, унаследованные от советского прошлого?
Возможно, этот вопрос следует коренным образом перефразировать. Не исключено, что именно кризис привычных форм описания постсоветских обществ заставляет участников и наблюдателей недавних политических изменений в России интерпретировать их как возрождение позднесоветской системы. В конце концов, своим знаменитым афоризмом из «Восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта»: «Все великие всемирно-исторические события и личности появляются, так сказать, дважды ‹…› первый раз в виде трагедии, второй раз в виде фарса»[36 - Маркс К. Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта // Маркс К., Энгельс Ф. Полн. собр. соч. Т. 8. М.: Госполитиздат, 1957. С. 119.], – Маркс подводит итог анализу, показывающему, что со времен правления Наполеона Бонапарта до прихода к власти его племянника неизменными остались вовсе не социально-экономические структуры – они как раз изменились. Но политические и культурные модели отставали от них, образуя систему понятий, позволившую Наполеону III склонить мнение французского общества в свою пользу. Может быть, устойчивость советских смыслов тоже не свойство, неизменно присущее современным постсоветским государствам и обществам, а политический артефакт, относящийся в том числе к политике знания и репрезентаций? Попытка осмыслить эту проблему с позиций советского стихийного материализма и его средствами, вероятно, поможет найти ответ на последний вопрос, к которому я обращаюсь в заключительном разделе каждой главы.
Материальные координаты советского «Я»
Анализируя прочную, но неуловимую связь между советской материальностью и личностью, я прослеживаю, как вещи поздесоциалистической эпохи по-разному воплощали и отражали несхожие и часто противоречащие друг другу социальные видения и модели времени и пространства в последние три десятилетия существования Советского Союза. Как следствие, в этой книге рассматриваются материальные объекты, побуждавшие советских людей в специфически позднесоветских контекстах занимать разные позиции по отношению к историческому процессу и социальному пространству. Иначе говоря, меня интересуют объекты, помогавшие советским людям осмыслять историческое время и социальный ландшафт позднего социализма.
Таким подходом продиктованы структура и композиция книги. В первых трех главах речь идет о связи между материальными объектами и разными модусами темпоральности постсталинского советского общества. В первой главе я рассматриваю производственный язык позднего социализма как дискурсивную систему, вдохновлявшую и порождавшую советский стихийный материализм и одновременно вдохновляемую или воспроизводимую им. Производственный язык изображал картину грандиозного советского будущего, построенного с помощью передовых технологий, и тем самым стремился содействовать рациональной организации общества на основе промышленного производства и научного прогресса. Он присваивал образы советских фабрик, машин, транспорта и космических ракет, помещал их в замкнутое пространство визуальных и текстовых репрезентаций и использовал для того, чтобы изобразить СССР – в рамках советской символической системы – как передовое в техническом отношении государство. Технологии и технические объекты в смысловой системе этого дискурса обеспечивали советскому обществу контроль над настоящим и будущим, равно как и превосходство СССР в состязании со странами западного блока. Мощь и преобразующая сила, приписываемые советской технике, придавали ей эмоциональную ценность в глазах советского общества, поэтому она выступала как предмет специфических для советского техноутопизма дискурсивных практик, направленных на трансформацию советского материального мира, но в действительности работавших как формы субъективации советских людей. Помимо аффекта и его политики, в первой главе я ввожу еще несколько ключевых тем, рассматриваемых в следующих главах, включая идею о формировании собственного «я» посредством создания вещей, в которой советские педагоги и идеологи видели путь к развитию творческих способностей, а также тему перформативности объектов.
Вторая глава посвящена масштабному моделированию в СССР, прежде всего моделям как объектам, воплощавшим историческое воображение, присущее советской технополитике. Модели, особенно их коллекции, сопротивлялись марксистским трактовкам истории и помогали утвердить советское исторические воображение на национальном фундаменте. Масштабные модели, подобно своим прототипам, обладали аффективным зарядом, но иного рода: они демонстрировали индустриальную и техническую мощь Советского Союза и в то же время расценивались как синекдоха исторического прогресса. Миниатюризация истории в ее техноцентрическом и национальном аспектах делала модели перформативными: они разыгрывали историю как спектакль для образованного зрителя – советского моделиста, превращая исторический процесс в маскулинную фантазию. В этой главе я также затрагиваю темы публичного пространства, перформативности и визуальности.
В третьей главе я обращаюсь к другому типу материальных объектов, способных разыгрывать историю: объектам деревянного зодчества и реконструкциям кораблей прошлых эпох. В последние три десятилетия существования Советского Союза число мест, связанных с традиционной деревянной архитектурой, резко возросло. Музеефикацию древней архитектуры я в этой главе рассматриваю как процесс, аналогичный по своему политическому подтексту созданию и коллекционированию масштабных моделей, но подталкивающий к националистическому видению советской истории уже не в техноутопической, а романтической интерпретации. В частности, я показываю, как дерево – традиционный строительный материал – стало символическим олицетворением «богатого культурного прошлого» советского общества и благодаря своей фактуре служило живым свидетельством его «подлинной» истории.
Во второй части книги я перехожу от временных координат советского «я» к пространственным. Акцент смещается с образованной части советского общества и форм досуга, требующих специальных навыков и разворачивающихся в публичном пространстве на глазах у многих людей, к маргинальным социальным группам, пытавшимся с помощью вещей и пространств позднего социализма примириться с отчуждением и историческими изменениями. В четвертой главе я рассматриваю программу массового обеспечения населения жильем, инициированную советским правительством в конце 1950?х годов, с точки зрения планировки и организации городского пространства. Меня интересуют переходные пространства новых социалистических районов, в первую очередь подъезды советских многоэтажных домов. Хотя задумывались они как утилитарные пространства, предназначенные для того, чтобы люди быстро проходили через них по дороге из дома на работу и с работы на отдых, подъезды оказались удобным местом для неформальных компаний и установления разного рода контактов, в чем советская власть и интеллигенция зачастую усматривали угрозу общественному благу. Советский подъезд формировал другие аффективные режимы взаимодействия советских людей с городской средой и провоцировал некоторые скрытые конфликты эпохи позднего социализма, нашедшие отражение в господствующих в обществе структурах советского «я».
Сообщества, о которых я говорю в четвертой главе, состояли в основном из мужчин. Материальные и социальные условия позднего социализма стимулировали возникновение разных модусов и форм маскулинности, и это еще одна важная для данной работы тема. В первых трех главах я рассматриваю формы маскулинности, в большей степени присущие образованным представителям советского общества, а во второй части обращаюсь к мужской гомосоциальности в более маргинальных кругах. Пятая глава продолжает анализ маргинальных городских пространств эпохи позднего социализма, но под несколько иным углом, так как в ней я исследую специфический феномен «подвального» культуризма в позднем СССР. Привлеченные транснациональными образами натренированного мужского тела с рельефной мускулатурой, многие советские подростки и взрослые мужчины начали тренироваться, используя спортивное оборудование для поднятия тяжестей, с помощью которого они стремились нарастить мышечную массу и придать своему телу нужную форму. При этом советский культуризм не смог вписаться в систему официального спорта, что привело к его маргинализации, сказавшейся на его социальной топографии. Советская пресса неоднократно осуждала «подвальный» культуризм как опасный и даже криминальный феномен. Однако многие, кто им занимался, видели в культуризме способ укрепить здоровье, уверенность в себе, приобрести силу, а вместе с ней и возможность воздействовать на общество, которую они часто воспринимали как демонстрацию лояльности господствующему символическому и политическому порядку.
Наконец, в шестой главе я рассматриваю то, как телевизор – материальный объект – менял пространство советского дома и личность советского человека. Эта глава подытоживает большинство рассматриваемых в книге тем. Я анализирую социальный конфликт между образованными и маргинальными представителями советского общества, выразившийся в публичных спорах о целительном или, наоборот, вредоносном воздействии телевизора. Я намеренно останавливаюсь не только на содержании телевизионных программ, но и на материальной форме самого телевизора, утверждая, что его появление в советском домашнем пространстве породило новые формы проявления идентичности, которые не сводились к содержанию телепередач, а скорее восходили к физической природе телевизора как средства массовой коммуникации. На примере такого явления, как передачи экстрасенсов на советском телевидении в 1989 году, я в этой главе прослеживаю, как советские телезрители открывали для себя способность телевизора воздействовать на их тело и сознание, и рассматриваю разные социальные реакции на это открытие в позднесоветской культуре.
Работая над книгой, я использовал множество опубликованных и неопубликованных материалов. Чтобы включить в анализ как центральные регионы, так и периферию, я изучал документы, хранящиеся в Национальном архиве Республики Карелия (НАРК) и в музее-заповеднике «Кижи» в Петрозаводске, в Центральном государственном архиве Санкт-Петербурга (ЦГА СПб) и Центральном государственном архиве историко-политических документов Санкт-Петербурга (ЦГАИПД СПб). Из-за широкого охвата моего исследования я не ограничивался каким-то конкретным собранием документов, а изучал материалы разных официальных советских организаций, включая местные и региональные партийные ячейки и комитеты, общественные организации, в том числе жилищные комитеты, и группы по интересам, собиравшиеся во дворцах пионеров. Кроме того, материалом для исследования послужили и многочисленные интервью; хотя в тексте я использовал лишь некоторые из них, я почерпнул из таких бесед немало полезных сведений об исторической обстановке в целом и бесчисленное множество деталей, касающихся советской повседневности в эпоху позднего социализма. В числе других неопубликованных источников переписка по электронной почте с людьми, участвовавшими в практиках, которые я рассматриваю в книге.
Еще один важный для моей работы источник – советские периодические издания. Так как меня интересовала материальная сторона жизни в СССР, мое внимание привлекли прежде всего любительские журналы о науке и технике, такие как «Техника – молодежи», «Моделист-конструктор», «Наука и жизнь». Публикации в них создавались усилиями не только редакторов, но и широкой публики, так как читатели принимали участие в подготовке значительной части материалов. Кроме того, я опирался на многие книги, напечатанные центральными и региональными советскими издательствами. В послевоенный период Советский Союз был покрыт обширной издательской сетью, работа которой в теории находилась под пристальным партийным контролем. Однако на практике огромный размах этой сети приводил к структурному разрыву между официальным – стратегическим – указанием работать во благо социализма и локальными – тактическими – планами редакторов, руководителей и авторов многочисленных советских издательств, вовлеченных в свои споры и дискуссии. Именно так в СССР выходили книги о культуризме, романтическом национализме и сверхъестественных явлениях. Эти тексты, которые я рассматривал с антропологической точки зрения, как ключи к советской знаковой системе, помогли мне понять исторические формы взаимодействия советского общества с материальным миром.
Главное преимущество, которое мы получаем, прослеживая движение советских вещей в социальном пространстве, их взаимоотношения с людьми и репрезентацию в текстах и изображениях, – возможность наблюдать общество в его спонтанных проявлениях. Некоторые из этих проявлений обусловлены господствующими идеологическими нарративами, другие отражают мировой опыт модерности и модернизации, в третьих же воплощена – говоря словами В. Ленина – «стихийно, бессознательно материалистическая точка зрения», усвоенная советскими людьми, пытавшимися справиться с непредсказуемой и сопротивляющейся, но в то же время гибкой и покладистой материей, которая их окружала. Анализируя взаимодействие советского человека с вещами, я в этой книге показываю, как материальный мир позднесоветского периода обусловливал и определял повседневный выбор, социальные траектории, фантазии и устремления живших в этот период людей.
Глава 1. Техноутопизм советской интеллигенции после Сталина
Наш путь – от ковыряющегося гражданина через поэзию машины к совершенному электрическому человеку. Вскрывая души машин, влюбляя рабочего в станок, влюбляя крестьянина в трактор, машиниста в паровоз, – мы вносим творческую радость в каждый механический труд, мы родним людей с машинами, мы воспитываем новых людей.
Дзига Вертов. МЫ. Вариант манифеста[37 - Формальный метод: Антология русского модернизма. Т. 2: Материалы / Под ред. С. Ушакина. Екатеринбург; М.: Кабинетный ученый, 2016. С. 25–26.]
Эмигрировавший из СССР историк и философ Михаил Геллер озаглавил написанную им в 1985 году «историю формирования советского человека» «Машина и винтики»[38 - Геллер М. Машина и винтики. История формирования советского человека. Лондон: Overseas Publications Interchange LTD, 1985.]. Аналогия с механизмом отвечала главному тезису Геллера, полагавшего, что ход советской истории определялся «невиданно интенсивной, концентрированной, планомерной атакой тоталитарного советского государства» на человека, которого оно стремилось «превратить в винтик»[39 - Там же. С. 296.]. По мысли Геллера, все советские вожди, от Владимира Ленина до Константина Черненко, стоявшего во главе государства, когда Геллер писал «Машину и винтики», намеренно содействовали этому производственному процессу. Именно с такой точки зрения Геллер изображает «формирование советского человека» как от начала до конца обдуманный проект, последовательно внедряемый с первых дней советской власти. В одном месте он называет коммунистическое правительство «созидателем», а советские государственные институты – его «инструментами», внося демиургические коннотации в свою интерпретацию истории[40 - Там же. С. 101. Главу о советском языке Геллер предваряет первой фразой из Евангелия от Иоанна: «В начале было Слово» (Ин. 1:1). Этот эпиграф в сочетании с утверждением автора, что советские вожди, в особенности Владимир Ленин, творили новый советский язык, усиливает демиургические коннотации.]