– Твоя воля, Сенька, – кивнул Ремезов.
Семён-младший очень тосковал по Алёне, покойной жене. Алёна умерла родами Танюшки. Ремезовы надеялись, что время утешит Сеню, но Сеня всё никак не мог выйти из печали. Семён Ульянович опасался, что сын примет постриг, и даже тайком сбегал в Знаменский монастырь – попросить, чтобы Сеньку не принимали, если явится. Настоятель укорил Семёна Ульяновича.
– На меня-то особо не надейся, батя, – виновато сказал Леонтий. – Сам знаешь, пером-то я хорошо, а красками мазать – мимо цвета, без подобия получается. Вы с Сеней рисуйте, а я письмена напишу, которые положено.
– Будь по-твоему, – согласился Ремезов. – Давайте про дело говорить.
Семён Ульянович был по-юношески вдохновлён предстоящей большой работой: перебрать в памяти самоцветную историю Сибири и запечатлеть её красками на холстах – будто самому прожить ещё один век. И день такой хороший, солнечный, и в синем небе – сверкающее белое облако, словно взмах божьей кисти, и сыновья рядом, и на подворье мир и благополучие.
Подворье было великовато для Ремезовых, ведь Семён Ульянович размерил его с расчётом на семьи Ваньки и Сеньки. Большущая избища, выстроенная «брусом» на две связи – зимнюю и летнюю, – занимала всю правую сторону подворья. Ко двору изба была обращена крытым гульбищем на брёвнах-выпусках, и широкая лестница будто приглашала в сени. Под помостом гульбища в стене подклета темнели двери хозяйственных камор.
Левую сторону составляли амбары, баня и конюшня с коровником, над стойлами был надстроен сеновал. Семён Ульянович гордился своей рабочей избой – мастерской; она выходила во двор торцом с высоким крылечком, а длинным задом выдвигалась из подворья в огород, что тянулся до мелкой и болотистой речки Тырковки. Проёмы между избой, мастерской и баней загораживали заборы с калитками. А от улицы подворье ограждал мощный сибирский заплот из лежачих полубрёвен. Ворота у Ремезовых были на две створки, с тесовой палаткой, с киотом, с толстым закладным засовом, а сбоку имелась отдельная дверка на щеколде, чтобы не распахивать всё воротное прясло, ежели кто придёт, и в дверке было прорезано окошечко. По двору бродили куры; на поленнице топтался, бренча копытцами, козлёнок; в долблёной колоде – поилке для скота – плавали утята; стояла пустая телега, корячились козлы, чтобы пилить дрова; из чурбака торчал топор.
– Первую конклюзию про поход Ермака сделаем, – Семён Ульянович даже разволновался, приступая к сочинению. – Чай, с него Сибирь началась. Пиши, Сеня. Одесную древа русских нарисуем, ошуюю – татар. У наших, ясно, парсуны Ермака, Ваньки Кольца, Никиты Пана, Богдана Брязги.
– Мещеряка надо, – добавил Леонтий. – Всё ж последний атаман.
– И Матвея Мещеряка, – кивнул Семён Ульянович. – У татар – хана Кучума, храброго царевича Маметкула, хитроумного Карачу.
– Давай, батюшка, и красавицу Сузге, кучумовскую возлюбленную, – предложил Семён. – Добрая девка была, честно погибла.
– Пиши и Сузге.
– Жениться Сёмушке надо, – тихо сказала Митрофановна Маше.
Обе они издалека слушали разговор мужчин.
– А внизу нарисуем, как царь Грозный и Георгий Победоносец из леечек поливают древо Сибири, – придумал Леонтий.
– Записывай, Сеня.
– На ветвях, батюшка, я могу на русской стороне соколов изобразить, а на татарской стороне – ползучих змей, – не поднимая головы, сказал Семён.
– Записывай, добро.
У Маши и Митрофановны закончилось бельё в ушате.
– Отдохну я с Варей, – Митрофановна подняла пустой ушат за ухо. – А ты, Манюша, стащи козлёнка с поленницы. Он же всё рассыпет, озорник.
Митрофановна пошла к Варваре и грузно присела на скамейку. Маша, убирая прядь волос под платок, направилась к поленнице.
– Мека-мека-мека, – позвала она козлёнка. – Иди ко мне, дурачок.
– Вторую конклюзию нарисуем про сибирских иереев, – рассуждал Ремезов. – Начнём с владыки Киприана, он Ермаковым казакам поминовение установил. Потом Макарий, который злую Коду покрестил. Нектария тоже надо, при нём в Абалаке Божья Матерь явилась. И митрополита Игнатия надо, он мощи Симеона Верхотурского свидетельствовал…
– А Герасима архиепископа? – спросил Семён.
– У него слава дурная. Жесток был и родню на хлебные места сажал.
– Зато иконописец.
– Ладно, в Знаменском монастыре спрошу, стоит ли Герасима малевать, – решил Семён Ульянович.
– Иереям на ветви я голубиц и серафимов нарисую, – записал Семён.
Маша с козлёнком под мышкой подошла к Семёну Ульяновичу.
– Батюшка, ты меня обещал с девушками погулять отпустить.
– Какое гулять, Марея? – сразу раздосадовался Ремезов, не желавший отвлекаться от конклюзий. – Ты мне вчера поперечила? Поперечила! Отцу родному зубы казала? Казала! Теперь сиди на дворе, ерохвостка! Поделом!
Маша пылко покраснела от обиды. Она всегда легко краснела. Она была белокожая, веснушчатая, слегка рыжеватая, вся вразлёт и обликом, и характером. Характером-то – в отца, а обликом – в деда Митрофана.
– Да отпусти ты её, батя, – миролюбиво попросил Леонтий.
Семён Ульянович шумно засопел, кипя негодованием.
– Меньше суеты от неё – нам легче работать, – усмехнулся Леонтий.
Семён Ульянович всегда был придирчиво-строг с Машей. Таких отцов дочери обычно боятся, но Маша любила батюшку, потому что для неё он был скорее дедом, а за отца ей стал старший брат Левонтий. Семён Ульянович женился поздно, на четвёртом десятке. Ефимья Митрофановна была моложе него почти на пятнадцать лет. У них сразу родился Леонтий, потом Никита, но он умер младенчиком, потом Семён – он получился на шесть лет моложе Леонтия, потом Иван. А потом долгие двенадцать лет дети не заводились, и вдруг выскочила Машка, а за ней – Петька. Петька и сделался отрадой для стареющих родителей – ненаглядным поскрёбышем. Леонтию тогда было уже за двадцать, он женился на Варваре и вместе с ней присматривал за малой сестрёнкой, обделённой заботой отца и матушки.
– Ладно, иди, – буркнул Маше Семён Ульянович.
Маша выпустила козлёнка и прыснула со двора.
– Одну конклюзию про деда нашего надо нарисовать, – предложил Леонтий, чтобы умилостивить отца. – Как он кольчугу Ермака тайше Аблаю увозил. Одесную деда изобразим, воеводу Хилкова и Ермака в панцире, вроде как он деда благословляет, а на другой стороне – Аблая, царевича Девлет-Гирея и мурзу Бек-Мамета Кайдаулова, который панцирь хранил.
Семён Ульянович сразу забыл обо всём.
– Молодец, Левонтий! А ты, Сенька, в древе для деда нарисуй птицу сирина, а для калмыков – чёрных воронов!
Сорванцу Петьке нечем было пособить старшим братьям и батюшке, он тихонько достал ножик и, пряча руки под столом, строгал из щепки сабельку для Лёшки, левонтьевского сына. Семён Ульянович видел это, но не ругался. Он напряжённо размышлял про конклюзии и про Сибирь.
– Думаю, одну холстину надо посвятить основанию Тоболеска.
Конечно! Письменного голову Данилу Чулкова нарисовать, который на Алафейских горах построил из лодейного леса первый острог. Нарисовать хана Сейдяка, который занял Искер, опустевший после ухода ермаковцев, и грозил Тобольску, но Чулков заманил его в гости, взял в плен и отослал в Москву. Нарисовать Логгина и Дионисия, первых иноков Тобольска…
– Одного Тобольска мало, – задумчиво сказал Семён. – Надо и прочие древние города помянуть: Пелым, Тюмень, Тару, Сургут, Нарым…
Тяжёлые, кряжистые, свилеватые имена сибирских городов звучали так, словно у земли их вырвали под пыткой.
– Верно! – сразу согласился Семён Ульянович. – А к воеводам добавить атамана Тугарина Фёдорова, который Пегую орду побил.
Дверка у ворот открылась, и во двор влетели Лёшка и Лёнька-младший – сыновья Леонтия. Восьмилетний Лёшка нёс деревянное ведёрко с тяжёлым уловом, а шестилетний Лёнька – удочки.
– Батька, деда, мы щуку поймали! – закричал Лёшка.
– Мы ссюку поймали! – тоже крикнул беззубый Лёнька.