А не остаться ли здесь насовсем? Да, но где жить? Они скорее ее сожгут, чтобы получить страховку, чем пустят тебя под крышу, а в собственность тебе ее никогда не приобрести. Пятьдесят миллионов – где ты их возьмешь? Что за собачья жизнь – тебе же на пятый десяток!..
Путешествовать через Харовск и Сямжу, и непременно пешком! – я решил в другой раз, когда какому-нибудь редактору удастся преодолеть зависть и трусливую дрожь в коленках и порекомендовать к печати мою книгу, а пока что взгромоздился в комфортабельный «Икарус», до того пустой, что показалось, что его подали специально для меня. Даже этот мальчуган до Василёва отчего-то не поехал, и только перед самой отправкой в салон села толстая тетка с большой драночной корзиной, обвязанной поверху клетчатой шалью.
Тронулись.
На станции в Соколе, когда я с рюкзаком, хорошо укрепленным за плечами, спрыгнул наземь, ко мне, поигрывая ключами, лениво подвалил толстомордый таксист – с намерением подбросить до Вологды за пятьдесят тысяч. «Мне ближе», – соврал я, чтобы отвязаться: так и представилось, что липнут последние слуги цивилизации, чтобы испортить мне счастье пешей прогулки. Было уже так темно, что зажглись фонари. Несмотря на поздний час, я был бодр и возбужден: за городом обязательно встретятся деревни, где можно напроситься на ночлег.
Эта ночь была не самой спокойной в моей жизни, зато запомнилась.
Сокол – протяженный, очень пыльный и некрасивый город, в котором, кажется, делают газетную бумагу, сгущенку и много чего другого. Но я уже был на окраине и скоро вышел на пустынное шоссе, ведущее в полевую тьму. Отчетливо пахло болотной гнилью, гнилыми водорослями, осокой, аммиаком, в низкой лощине справа поднимался сырой туман, – так пахнет низина, из которой ушло море, оставив на голом дне свалявшиеся ламинарии и груды еще не просохшего щебня.
Вскоре налево поодаль от шоссе показалась деревня. «Ершово», – гласил дорожный указатель. Час был поздний, и я свернул туда. Я прошел ее улицу из края в край под лай собак, но сарая или бани сразу не обнаружил. Горел только один фонарь в середине улицы, он лишь усиливал чувство бесприютности. Я постановил как можно реже обращаться к людям за помощью во время своих путешествий – просто потому, что причиной моего бегства из мегаполиса и явилось, в частности, отвращение к человеческому облику, однако перспектива не найти никакого приюта в первую же с в о б о д н у ю ночь меня удручила. В самом центре деревни возвышался высокий бревенчатый полутораэтажный дом из тех мастодонтов раскольничьего строительства, какие еще встречаются кое-где на Севере и в Сибири. Хотя стекла рам, до которых было не дотянуться рукой, были целы и мертво поблескивали в свете одинокого фонаря, было очевидно, что в доме никто не живет, дверь была заперта на увесистый замок. Воровски озираясь, я прошмыгнул через отворенную калитку в огород. Он был засажен грядками, хорошо выполот (сорняки валялись в бороздах); за широким, как мавзолей, бревенчатым двором росли, правда, лопухи в человеческий рост и были свалены доски для какого-то строительства, но в общем это чужое земельное владение мне приглянулось: двор и несколько коренастых яблонь, росших вдоль забора, вполне скрывали меня со стороны улицы. Тут же стояла железная бочка с дождевой водой. Здесь было хорошо, страшно, таинственно, навевало чувства, знакомые только в детстве, когда я в компании с друзьями очищал чужие парники. Вновь ощутить это в сорок лет было так необычно, что я хихикнул, скинул рюкзак, осторожно настелил на подходящее бревнышко несколько досок пологим накатом и примерился: каково это будет выглядеть – ночь под открытым небом. Было жестковато, но хорошо. Поверх свитера я натянул, достав из рюкзака, еще один, потому что было весьма прохладно от редкого тумана, наползавшего с лугов, и от близости большой реки, которая протекала где-то там, за шоссе. Поползав на ощупь по грядкам, я обнаружил, что самое простое в моем положении – это позаимствовать несколько луковиц с длинными, но еще сочными перьями, и пару тощих морковок – буквально на зубок, и все это умять с черным хлебом, краюху которого я достал из рюкзака. Я помыл овощи в бочке, порезал хлеб и с толком принялся за ужин. В одном из дальних дворов брехала собака, почуявшая мое присутствие, но смутить меня ей не удалось. Зато, поостыв на досках после ходьбы, я обнаружил другое существенное неудобство: к утру могло и подморозить. Покончив с едой, я положил свой мешок под голову и с наслаждением растянулся на досках во весь рост.
Боже ты мой! Я столько лет его не видел, этого глубокого ночного неба, которое так и переливалось россыпями звезд. Оттуда шли такие счастливые необычайные токи огромного мироздания, что я почувствовал совершенное замирение не только в людьми, от которых бежал, но и с Богом. Эта провальная бездна напоминала обозначенному мною телу, простертому здесь на досках, что, кроме нее, надмирной, все человеческое есть пустяки и суета, малосущные и еле обозначенные на ее окраинах. Дух переносился туда, легко воспаряя в эфирном пространстве, и уже оттуда, со звезд, вновь возвращался по нити дыхания, безусловно находя деревеньку Ершово и лежащего меня. Это путешествие взгляда и духа совершалось в полном восхищении души, в ее горьком сожалении оттого, что невозможно в ее плотском объеме, медлительнее и обстоятельнее слетать-съездить туда, в межзвездное пространство. Это было такое разочарование, что я вновь ощутил свое тело и окружающий холод, повернулся на бок, засунув руки в рукава, как пленный француз после Березины с известной картины, сопровождаемый русским мужиком с рогатиной, и попытался заснуть. Однако через четверть часа прилежных попыток понял, что в эту ночь это не удастся: голова была ясной, тело бодрым и даже возбужденным. Надо было идти, двигаться: тело само остановится там, где снимет с себя возбуждение и устанет. Самый первый рейсовый автобус, следовавший в Тотьму, делал остановку в Кадникове часов в восемь утра, у меня была уйма времени; от Сокола до Кадникова вряд ли больше двадцати пяти километров, даже если ни одна попутка меня не подвезет и придется идти пешком. Маленькое чувственное расстройство наблюдалось лишь по поводу того, что попутешествовать обстоятельнее, с уклонением в сторону от шоссе, опять не выходило, предстоящий путь лежал по оживленной цивилизованной автостраде и замыкался опять в автобусе. Ну, да Бог с ним, не такая уж прелесть – этот Сокольский район, плоский, как блин, весь в болотах и дренажных канавах!
Было 1 августа 1996 года. Кроме холода, донимали еще и комары. Ворочаясь, я недоумевал, откуда они в таком количестве в местности, где и леса-то нет, но потом до меня дошло, что обширные болотистые поля, исчерканные мелиоративными системами, и целые плантации болотных трав и тростников – самые лучшие питательные рассадники для личинок комара. В детстве, когда все знания правильны, мы, дети, так друг другу и вещали с апломбом профессоров: комары заводятся от сырости. Я рывком поднялся с дощатого ложа и стал прилаживать на спину рюкзак.
Как же это я не догадывался об этом наслаждении прежде! О наслаждении топать в удобных ботинках по пустынному шоссе, свободно болтая руками и чуя за спиной противовес рюкзака! Ведь я плебей и бродяга; мои деды пахали раскорчеванную землю на северо-востоке Вологодской губернии, а бабки варили для них пиво, подавая в позеленелых медных ковшах-братинах, какие теперь можно встретить только в краеведческих музеях. Золотистые шишечки хмеля они срывали с шестов за собственным тыном, а сладкий солод брали у мельника, а то и сами готовили, вышелушивая сухие ячменные колосья. И я, их потомок, в сорок лет чуть не заделался барином, обзавелся тугим животиком, ночными страхами и гипертонией, словно самый заурядный горожанин, который с рождения до смерти торчит в помещениях, искусный лишь в науке общежития. Но вовремя обнаружилось одно обстоятельство, вряд ли существенное для цивилизованных людей: спасительная власть неудобств. Вместе с тысячами стихийных беженцев, поваливших с воюющего юга, я решился на бродяжничество для того, чтобы растрясти жир и омолодить организм, дряхлевший от безысходности комнатной, почти тюремной жизни в забетонированных клетках города. Да, в нашем образе зачастую «важный» и «тучный» – почти синонимы, да, я нечто теряю в общественном статусе и уважении друзей, решившись сбросить вес и девальвироваться, но, хотя я знаю, что почтением пользуются полумертвые, все-таки здоровья и радость бытия всего дороже. На общественном же поприще сын крестьянина не может соревноваться даже с самым посредственным и недалеким из горожан: разные ценности. Да, все-таки разные ценности: муравейник и муравьиная тропа…
Моя «тропа» была хороша, а главное, пустынна, подошвы льнули к ней во всю длину. Поле было огромно и голо, и впереди на его краю поблескивали огоньки фар: там пролегало шоссе М-8, перпендикулярное моему, и через полчаса я его достиг. Потоптавшись на широкой развилке и несколько раз голоснув возле крытой автобусной остановки (безрезультатно: водители грохочущих контейнеровозов и запоздалых малолитражек воображали, очевидно, что у меня за поясом пара кольтов), я охотно двинулся по обочине широкого ночного тракта. Эх, что за удовольствие бодрым шагом идти по хорошей дороге, поглядывая окрест, – на туманные поля, на широкие кюветы, в которых топорщится осока и продолговатые коковки рогоза торчат из вонючей воды, что за счастье – прислушиваться пугливо к шорохам из подступающего обочь леса и далеко впереди, задолго до появления, замечать лучи выползающих из-за угора встречных грузовиков. Шоссе было так широко, что даже мгновенное соседство редких автомашин меня не стесняло, тем более что с каждой минутой охотников стремиться к Архангельску в эту глухую пору становилось все меньше. Случались долгие минуты, когда ни впереди, ни сзади не доносилось ни звука, и тогда плотная тишина обступала меня со всех сторон, протягивалась из молчаливого леса по обе стороны, спускалась с ясных звездных небес. Пахло несколько удушливо для столь мирной ночи – тяжелым запахом осушаемых торфяников, отгнивающих водных стеблей, тем, чем насыщен воздух в дельтах больших рек, когда блуждаешь в плавнях и уже отчаялся выбраться. В лесу, как всегда об эту пору, явно кто-то тревожился, не спал и следил за одиноким странником, гулкие шаги которого шарахались между стен леса и ускользали ввысь. Через пять километров у меня появилось реальное ощущение с трудом усваиваемого пространства, которое, наверное, испытывают после длительной тренировки на велотренажере или на бегущей дорожке: Всё мне казалось, что я не столько иду вперед, сколько меня относит назад, а у подножий пологих холмов я явственно ощущал круглоту, казалось, всей Земли. Иногда я чувствовал себя столь оживленным, разгоряченным, что, мысленно урезонившись, останавливался, замирал посреди ленты асфальта, – и тогда особенно огромным, победным казалось все пространство до горизонта, широкий путь, посреди которого я беспомощно копошился: так мирно, без чувств отдыхала пустыня мира, что, чувствующий, ты невольно представлялся себе самому буйным умалишенным. И усмехнувшись, вновь трогался в путь, вновь вбирал его в разгоряченное сердце. Я с отрадой смотрел на уже зеленеющее предрассветное небо, и все мне казалось, что там заметно зарево городских огней, но за следующим бугром, на который взбиралась дорога, расстилался в сумерках новый аспидный отрезок, и я вновь его одолевал. И при всем том, поскольку дорога была ровна и и с к у с с т в е н н а, без уютных травянистых ложбинок и укрытых от прохладного ветра впадин, поскольку отдохнуть на ней и расслабиться походя не представлялось возможным, я шел и шел в ускоримой надежде обрести пристань, зная, как трудно будет продолжить путь даже после краткого отдыха. Это больше всего, пожалуй (если уж нюансировать чувства), и удручало: что она искусственна, покрыта слоем гудрона и что в определенном смысле, для души, приемлемей был бы проселок или даже тропа: больше живописных видов а ля Куинджи, неожиданностей, извивов. Недаром же, как утверждает статистика, на слишком прямых автострадах не счесть автомобильных катастроф.
Но на мосту через реку Пельшму я все-таки позволил себе задержаться. Ноги гудели, и голова очистилась от усиленного кровотока. От воды веяло чуждой тайной и щемящей сыростью, так что не возникало желания спуститься и окунуть ладони, как я поступал на более приветливых берегах, только возникла чудная, детская мысль, как это за тысячи лет эти сильные струи не иссякли совсем, обнажив каменистое дно, гладкое, оглаженное, как ложе ружья: ведь по простой логике эта вода давно должна была сплыть, иссушив местности, из которых она собиралась. Но сила взятого направления была такова, что, подчиняясь ей, я двинулся дальше, как не может надолго остановиться щепка в быстром потоке, только разве закрутившись в водовороте.
Справа сквозь придорожный перелесок замерцали широко рассеянные огоньки селения под названием Сосновая Роща, стоящего на том берегу то ли заросшего озера, то ли болота (из-за темноты нельзя было определить), а потом по курсу наметился и город Кадников. Его огни горели на верху странно плоского, как столешница, почти четырехугольного холма, так что город охватывался весь и сразу, точно средневековый замок. Было видно, что он невелик, планомерен, без пригородных деревень и дачного строительства – за недостатком места на «плато». Основан он в 1492 году и, возможно, называется по основной специализации первоначальных жителей – кадников, то есть бочаров. Кади, насколько помню из деревенских впечатлений детства, – полезная вещь в крестьянском хозяйстве, из гладко пригнанных и стянутых деревянным обручем, выпукловатых досок, иногда с ушами поверху для удобства транспортировки («ушат»): залезешь туда, бывало, перегнувшись по пояс, и обязательно наберешь в крепком пряном рассоле, среди темно-зеленых м о д е л ы х листьев смородины и склизких палок укропа два-три крепеньких соленых огурчика (неусолевшие еще хрустят и сладки на вкус). Уж не помню, из каких, возможно, и не моих даже, а из впечатлений прадеда, переданных мне видеогенетическим каким-нибудь способом, но только помню ясно некий базар и эти свежие, янтарно-смолистые кади и бочки, расставленные на лужке на широкой конской попоне, и это сочетание свежей майской стрельчатой травки и высоковатых гладких деревянных сосудов цвета топленого масла. Средний и очень гладкий поэт пушкинской поры Красов, уроженец этих мест, чем-то тоже очень напоминает эти струганные дощечки, – настолько он вылощен и как бы избавлен от смысла. Но, в общем, городок чрезвычайно мил, уютен и симпатичен, исходя из дневных о нем впечатлений, – вероятно, оттого, что нет крупных фабрик, заводов и глухих бетонных заборов, которые так портят вид промышленного Сокола.
Но этой ночью Кадников показался мне просто мертвым – от того неприятного летнего холода, который устанавливается в предутренние часы. В серой мгле бодрствовало только цветное, от ярких упаковок за стеклом, окно коммерческого киоска, к которому я тотчас потащился.
– Откуда это ты? – хохотнул парень-продавец, отпуская пластиковый горшок немецкой шоколадной пасты, приметя мой запыленный и измученный вид и, очевидно, голодную жадность, с которой я тотчас сорвал предохранительный козырек. Я с готовностью объяснил, хотя ответом мне послужил дикий недоверчивый взгляд: мол, есть же еще чудаки на свете. Уточнив еще время прибытия вологодского автобуса, я потащился наискось к крытому деревянному павильону, заметив там притягательную скамейку. Надо было либо двигаться дальше, до Чекшина (а это примерно еще два таких же перегона), либо ждать почти четыре часа рейсового автобуса. Усталости я не чувствовал, а только какую-то злую возбужденность, но решился ждать, надеясь, что, может быть, удастся все-таки и вздремнуть: скамейка к тому располагала. Мне это в конце концов удалось, невзирая на холод, и отрывочные воспоминания до того, как я окончательно отключился в мягком кресле автобуса, заключались лишь в дремотном видении древних старушек в пальто и темных шерстяных платках (одна была даже в валенках с калошами), которые помаленьку умножались вокруг, собираясь ехать на богомолье «в Ильинскую церкву»: должно быть, предступал христианский праздник.
РЕШЕТНИКОВО, ЗАВИДОВО
Решетниковский пруд
В северо-западном направлении, к Твери я путешествовал вынужденно, еще с большими основаниями, чем к Соколу или Великому Устюгу: пытался таким образом развязаться со своей бывшей супругой. Сокольский друг, проживающий в Москве, и сам, надо полагать, сто раз пожалел, что знаком со мной, сестра жила далеко и оседло, как все новые крепостные люди России, а вот с бывшей женой, родом из Бежецка, была подлинная морока – из-за общего ребенка. Разведясь и немного оклемавшись и поправившись от холостой спокойной жизни, я стоял перед необходимостью (пусть не сочтут меня фантазером или мистиком) либо снова жениться, либо эмигрировать, либо умереть. Ей-богу, не вру, именно такие и представали исходы. От женщин меня, понятно, тошнило, умереть я не хотел, а эмигрировать не получалось. И я подумал, что, побегав в тверских краях, пусть и не совсем на путях, где она (жена) хаживала, каким-нибудь образом избавлюсь от нее: в смысле забвения и д е й с т в и т е л ь н о г о прекращения отношений. Стало совершенно очевидно, что жить долго, одному и в безбрачии не получится: меня попытаются физически уничтожить сверстники моей дочери. То есть, просто как бы потому, что ей приспевала пора грез о любви и семье. Извините мою беспощадность, но иногда имеет смысл называть вещи по именам: здоровому мужчине в цвете лет у нас фактически невозможно начхать на продолжение рода. Дети при разводе остаются, как правило, с матерью, а мужчина платит алименты или, как я, моральный ущерб; даже если ему всего тридцать, надежд прожить холостяком хотя бы до семидесяти у него никаких. Разве если только он каким-либо образом очень богат.
Вы видели когда-нибудь, чтобы картофель, посаженный квадратно-гнездовым способом, мог выпрыгнуть из лунки и прирасти к ветке в другом конце грядки? Точно так же и разведенному мужику – в другую семью, особенно если первого опыта ему с лихвой хватило и всеми женщинами и детьми он сыт по уши. Иногда, пардон, лучше и проще сбросить вожделения в туалете суходрочкой, чем вляпываться во взаимоотношения с женщиной. Так бы я и поступал, если бы с молодым поколением в лице дочери имел хотя бы телефонные отношения; но их не было, так что я как бы проваливался из картофельной лунки даже не в борозду, а в кротовью норку. Как бы, мол, на предмет того, нельзя ли тебе породниться с кротом, раз с общественной пользой не удается?
Эта проблема сейчас, когда это пишу, еще в стадии разрешения (то есть, провалиться в отечественную кротовью норку или все-таки укатить за рубеж), поэтому повторюсь только, что побуждения к путешествиям к границам Тверской губернии были те же, похожие, что и для других: поиски гармонии и душевной тишины. Надо было обнять побольше пространства доступными малыми средствами. О выборе маршрута уместно говорить путешественнику расчетливому и с деньгами (туристу), моя же цель была – гармонизация душевной жизни. Тюрьма или лагерь, по представлениям Солженицына, – это, по моим представлениям, еще мягко сказано о России, если иметь в виду свободное волеизъявление свободного человека. Но, с другой стороны, оказывалось возможным, например, сносно существовать, просто ни хрена не делая и без копейки денег. Ни хрена же не делал я и был без копейки потому, что не имел семьи. Поскольку у нас человек из дома-семьи уходит на работу-семью, я мог бы обивать пороги учреждений еще несколько лет: меня бы все равно никто не нанял. Мой телефон записывали, по крайней мере, в сотне мест, но никому даже в голову не пришло предложить хотя бы место уборщицы или курьера.
Что же прикажете делать в таком положении?
Путешествовать.
Вот я и путешествовал. И все время почему-то в район Завидова и Решетникова. С прикладной целью набрать грибов, раз меня общество не кормит (стоял сентябрь, грибы росли). Вместо маразматиков Брежнева, Черненко и Устинова, в правительстве появились заносчивые сорокалетние, а я посвистывая бродил по лесу и собирал серушки. Серушки (гладыши) редко бывают червивыми, только разве в очень сухую погоду, и самые вкусные из них, слизистые, крепкие, на толстом полом корне, растут во влажных моховитых ельниках; корень иногда так глубоко уходит в мох, что его вытаскиваешь, как артезианскую трубу; на срезе тотчас выступает млечный сок. Обычно я слонялся за околицей Решетникова, вдоль шоссе и узкоколейки по направлению к деревням Саньково и Копылово. Там везде торфоразработки, проселки бурые от торфа, слоистые, пыльные, повсюду дренажные канавы и молодая поросль кустарников. Но на участках леса, если не задаваться специальной целью сбора грибов, а просто отдыхать, встречаются и живописные места, черничники и ежевичник. Подмосковные леса, даже и далековато заходящие в соседние губернии, все равно несут на себе печать техногенной эры, то есть, ядовитых папоротников, травы и заросших окопов там слишком много. В грибную пору там просто пропасть москвичек климактерического возраста в штанах, сапогах и дождевиках, которые, кажется, сумели бы законсервировать в домашних условиях даже радиоактивный стронций, а не то, что сыроежки и опята. Я чувствовал себя там как любитель живописи в чересчур людной картинной галерее, но однажды, забравшись глубоко по заросшей в и з и р е, получил и подлинное удовольствие грибника: хорошеньких волнушек и рыжиков было так много, что возникало впечатление вторичного, пост-цивилизационного запустения, как в одном из романов Пола Андерсона, который я тем летом переводил. В этом романе ядовитые одушевленные кустарники, ивы-убийцы и мигрирующие рододендроны воевали между собой в постиндустриальных джунглях, в которых группы одичавших людей наравне с кабанами еще кое-как кормились, отыскивая съедобные коренья и желуди. В таком сумрачном и вонючем ельнике, в котором повсюду чавкала отвратительная жижа, точно прорвало очень ветхую канализационную систему, съедобная природа гигантских рыжиков внушала оправданные опасения, так что, в конце концов, на сухом бугре, вывалив содержимое рюкзака, я вынужден был учинить ему строгую сортировку (возвратясь потом домой, я засолил всего двухлитровую бутыль и еще немного осталось н а н а е д у- ху, как говорится в северных диалектах, то есть, на кастрюльку грибной ухи из рыжиков с яйцом, морковкой и постным маслом). День был сухой, очень теплый, и, поднявшись по визире на боровое возвышенное место, где почва в сухих сосновых иглах и шишках была туга и нагрета, как каминная решетка, я не стал бороться с искушением, сел, разулся, разболокся, съел баночку консервов «налим в масле, обжаренный ломтиками» и, пристроив в головах рюкзак, уставился в голубое небо. Изображение очень зеленых крон на яркой голубизне было четким, как на поздравительных открытках к Рождеству. Далекий охотничий выстрел из ружья только усилил ощущение благотворной безлюдности вокруг; я расслабил усталые члены и с готовностью отошел ко сну; сквозь смеженные теплые ресницы виделся голый сосновый рыжий ствол и по нему туда-сюда вниз головой сновал пестрый дятел, как головка швейной машины. Я какое-то время лениво недоумевал, потому что вниз головой видывал только поползня, но приписать ли увиденное к научному открытию, так и не решил: истома взяла свое, и я заснул. Проснулся уже на закате и до того воздушным, легким, что чуть не воспарил к зеленым верхам сосен; так чувствовал бы себя святой в скиту, решившийся пренебречь отныне также и обувью, и головным убором, а жить впусте и питаться диким медом от пчел. После размыкания век тела настолько не оказалось со мной, что пришлось нарочно повозиться, чтобы его вновь восчувствовать; не было также и души, потому что под ней понимается все-таки некая плотность мысли, а именно плотности-то и не оказалось: распахнутому взору предстали все те же в красноватом свечении заката прямые колоннады сосен, зелено-голубой ажур небес и хвои, а меня со мной не было. Вероятно, после этого необыкновенного сна всё прошлое настолько отвалилось с души и с памяти, что новорожденный младенец и то предстает миру более отягченным. Возникло смешное представление, что отсюда во все концы отныне потянется этот сухой борок, а людей я уже не встречу никогда. Бесшумный кривоугольный полет белобокой сороки только подчеркнул блаженство полного неведения. Но сев и увидев разбросанные для просушки свои шмотки, я уже вновь стал озабоченным и себе довлеющим индивидуумом, и первое опасение было, смешно сказать, что святого и освячённого меня теперь погонят из мира еще злее. Я испугался, что утратил и последнюю гранулу озлобленной греховности, минимально необходимой для борьбы за кусок хлеба. Выбыл из жизни совсем. Тут бы и остаться, срубить из подручных сосен какую ни есть избу и уже нигде в объективном мире не бывать. То есть, через минуту после пробуждения я уже чувствовал себя несчастнейшим существом, которое преклонило голову в последний раз. С неудовольствием подумалось, что это экологически святое место надо бы заприметить на случай, если московская квартира почему-либо мне уже не принадлежит, и надо будет насовсем здесь обосновываться. Чародейство, да и только. От неожиданной растерянности у меня легонько затряслись руки и ноги: так нелегко оказалось расстаться с остатками активной силы. Воздух заметно остыл, и окрестная прохлада напомнила, что надо либо разводить костер и чего ни то готовить на ужин, либо двигать к Решетникову на электричку.
К сожалению, я двинул к Решетникову на электричку.
Люди пожилые, опытные, пережившие не одно земное воплощение, согласятся, что проблема, перед которой я стоял, очень сурова. Сбросить часть половой потенции, чтобы гармонизировать жизнь, было даже необходимо, но случались дни, когда я всерьез опасался полной импотенции. В стенах-то я чувствовал себя еще сильным грешником, но на природе иногда происходила чудная декомпенсация: как из пульсара, из меня истекал пук половой протоэнергии (не физически, а в виде эманации), а видимого восполнения здоровья не наблюдалось, и страх остаться в сорок лет убогим и импотентом овладевал мною до глубины души. Сложность в том, что я понимал: почетом и уважением в нашем больном обществе пользуются злодеи и распутники, и, если я стану на путь полной святости, как писателя мир меня не узнает. Мне приходилось сталкиваться с артистической богемой, журналистами и высокопоставленными чиновниками, и я обнаружил, что это почти сплошь распутники. Или люди усиленных сексуальных возможностей, если вам так больше нравится. И эти циники, сквернословы, блудники не сходили с экранов телевизоров, их фотографиями пестрели газеты, они занимали самые высокие посты; от неприкрытой мощи их блуда в пространствах города нельзя было укрыться, разве что выбросив телевизор, радиоприемник, все газеты и книги. Но став бродягой, скитальцем, туристом, предпочтя здоровый образ жизни, я, конечно, семимильными шагами удалялся от еврейской грязи какого-нибудь Михаила Козакова, от одного вида которого разило конденсированной спермой и стриптизерками, но зато так же быстро расставался и с надеждами когда-либо издать книгу: издатели тоже люди, силу и распутство они тоже склонны смешивать с талантом, хотя это не всегда совпадающие сферы. Так что, избавляясь от грязи и в восторге от чувственной прелести природы, я очень значительно терял и в общественном уважении. Дилемма была налицо. Разумеется, если я заточу себя в скит, ко мне не придут на поклон премьер-министры, как к какому-нибудь Сергию Радонежскому: не то время, не те традиции. И это был мучительный выбор, который я снова и снова пытался делать в пользу безвестности и радости бытия, а не в пользу известности среди «звезд» (черт-те что за термин!). В конце концов, я хотел остаться п о р я д о ч н ы м человеком, но при этом настолько себя высветлить, чтобы не стать ни бомжем, ни грязнулей, ни дешевой популярностью, ни слабым человеком, ни калекой; я хотел стать мужчиной «в полном соку», а трехлетнее воздержание и путешествия очень способствовали одухотворению.
Путь был избран верный, но нет слов, до чего же мне хотелось поселиться в лесу насовсем! Удались от зла, и сотворишь благо. А зло просто свирепствовало в первые после общественного переворота годы. Особенно жаль было видеть скромных, милых, добрых и простых людей, вытесненных этим злом на обочину жизни и даже умерших в бесславии, забвении и нищете. Что они могли противопоставить наглым грудям фотомоделей и глумливому подтруниванию насчет импотенции молоденьких журналистов «Московского комсомольца»? Да ничего: слабость и отчаянный молящий взгляд.
Мои джунгли были человечнее за почти полным отсутствием народа.
Запомнилась одна из тех пеших прогулок, которые следовало бы классифицировать как г о н ь б у или з а б л у ж д е н и е. Попытаюсь определить точнее.
Я вышел в Завидове, повернул налево через пути, прошел весь поселок до окраин в живописных сараях и дощатых развалюхах и по тропе мимо дач углубился в лес. Метров двести, до дач, след в след за мной ехал какой-то именитый и толстый, как яблочное желе, господин на новеньком «ауди» (ему, должно быть, доставляло удовольствие наезжать на пятки этому неуступчивому мужику в резиновых сапогах, потрепанных джинсах и с рюкзаком), но когда я ступил на совсем узкую тенистую тропу, он свернул в дачную улицу и больше не докучал. Хорошая кремнистая тропа была создана для наслаждения пешего хода. Грибов было совсем мало и молоденькие, двух-трех дней, и через несколько километров я вышел в очаровательную местность с полями и сенокосами, где было еще полно цветущих трав. На солнечной окраине поля стояла темная изба с узкими бойницами вместо окон и рядом с полутораметровой травой два крытых пустых сеновала. «Вот тебе и готовое жилье», – подсказал мне голос с неба. Однако оно внушало определенную тревогу, странное жилье без окон, без крыльца, с глухой дверью, забитой гвоздями, глядевшее фасадом на вспаханное глубоким плугом комковатое коричневое поле; вокруг не было ни тропы, ни тракторного следа. Так и казалось, что эта изба – искус для потенциального бродяги, уже не озабоченного сохранением социальных связей: он не стрижется в парикмахерской (тридцать тысяч простая стрижка с одеколоном), не платит за свет и антенну и, уж конечно, не ведет переговоров с издателями. Но в таком случае чего же он хочет, этот странный человек? Неужели для него трава, деревья, рыбы, звери – лишь повод для постороннего восхищения с тем, однако, условием, что ночевать он вернется на крахмальные простыни? Похоже, так оно и было. Я путешествовал не первый сезон, и мне становилось довольно ясно, что облик и достоинство человека как-то связаны с его жилищем и смельчак, переночевавший в заброшенном урочище, наутро уносил на себе черты неуюта, отпечаток нескобленого грубого стола, запах соломы и лесных мышей; от такого 99 человек из 100 сразу же воротили нос. А со мной, по правде сказать, и так уже раззнакомились так называемые уважающие себя граждане. Мне это было довольно безразлично, я только посмеивался внутренне, когда какая-нибудь нарциссическая цыпочка, ведущая радиопрограммы, с торопливыми дамскими извинениями клала трубку, как только я изготовлялся с ней обстоятельно поболтать, или включала автоответчик, я ведь все равно знал себе цену, даже если бы пришлось, как Аввакуму, лезть в земляную яму, но оказываться в совершеннейшей-то изоляции все-таки не следовало: у этой игры, у общественной деятельности существовали законы, нарушать которые было себе дороже. Жилье, в котором давно пусто, внушает пустынные же и чувства, им следовало, во всяком случае, всерьез заниматься, обживать, – поэтому, покружив с сомнением пару минут вокруг, я вновь вышел на тропу и двинулся дальше. Пеший путешественник в гоньбе – это когда он не может остановиться, даже чтобы передохнуть, а все его влечет-завлекает дальше и в глубь территории со смутной целью, не обнаружится ли там чего-нибудь необыкновенного. Такой путешественник боится поваляться в траве, наслаждаясь покоем статики и летающими мушками, ему необходимо двигаться, точно к ногам приделан безостановочный мотор без тормоза. Я был в тот раз именно в таком психофизиологическом состоянии. Тропа здесь раздваивалась, и я пошел по менее заметной левой, предполагая на том ее конце какую-либо неизвестную деревушку, в которой еще, может быть, поселяне сидят с керосиновыми лампами. Постепенно по обе стороны развернулось тростниковое болото с березовым сухостоем, тропа шла по валу вдоль канавы, но все чаще пересекала разводья с болотной жижей, через которые приходилось перебираться по настилу из случайных коряжин. Из тростников навстречу вынырнул старик с полным лукошком грибов и на мой вопрос сообщил, подозрительно оглядев, что впереди никакой деревни нет, да и тропа исчезает сразу за болотом. Я ему не поверил и двинулся дальше. По бровке раз за разом все чаще встречались поспешно уползающие ужи, так что я, никогда прежде не встречавший живых змей, вооружился на всякий пожарный случай прочным батогом. Через полминуты после старика встретился человек помоложе, без ружья или корзины, и ответил, что дальше по тропе будет поселок Туркмен, километров восемь, не больше. Это был оживленный, здоровый, совсем равнодушный человек, без задержки пошедший дальше, но после его сообщения я тотчас поверил, что никакого поселка нет, а тропа теряется сразу за болотом. Так оно и оказалось, когда вал закончился, и в веселом крупном березняке тропа разошлась сразу в двадцати направлениях. Розовых волнушек и змей здесь была прорва, и мне сделалось тревожно, когда я оказался по-детски не в силах совместить показания обоих встречных путников; было очевидно, что гоньба завершается заблуждением. С другой стороны, и возвращаться уже хоженым путем – перспектива не из веселых. В метафизических взаимосвязях давно праздного мозга возникла навязчиво-действительная мысль о том, что опыту-то стариков необходимо доверять, а люди помоложе определенно заморачивают и дезинформируют: просто так, для смеху, идеологическая война такая – с заморочкой заблудившихся дураков. Поселок-то там впереди с таким странным названием и правда был, но за восемь километров от него глухим лесом я мог уклониться далеко в сторону и прочесать в этих болотистых малолюдных местах еще двадцать с таким же успехом. Я остановился, присел на сухой бугорок и в навалившейся тишине светлокожего леса впервые ощутил, до чего же чужда мне эта самая распрекрасная природа. Она возвращает тебя к реалистическому осознанию твоей плотяной конструкции и усталого тела, но слагает с себя всякую ответственность за твою конечную судьбу. Хочешь, располагайся здесь, приручай змей, как святой Антоний, а хочешь – возвращайся в Москву, приоденься почище и попроси аудиенцию у президента Ельцина. Положение твое в любом случае безвыходно в силу объективности мироустройства, при котором твое «я» без общества людей ограничивается пределами твоего же тела. Даже аукать бессмысленно, а вот если еще хоть сотню шагов пройдешь в этом направлении, то при серенькой обстановке на небесах как раз и заблудишься.
РЕКА ЛАМА – РЕКА ШОША
река Лама
река Шоша
Но самое сложное в воспроизведении прочувствованного – это все-таки соблюсти точность: ведь вот не садился же я на сухой бугорок в березняке за болотом, а, пошатавшись, просто повернул назад. Остальные чувства и детали при перепроверке точны, а этого не было. Понятно, что не избежишь наложения того психосоматического состояния, в котором пишешь, на то, что в действительности случилось тогда, но иногда важнее (то есть, всегда важнее) вновь пережить уже бывшее состояние в точности, без коррекции из сего дня. Человек, конечно, не компьютер, настроенный на воспроизведение, и гоголевский Хлестаков много бы потерял без его тридцати тысяч одних курьеров, но в путевых очерках преувеличения вроде бы ни к чему. Скрупулезной точностью и честностью, с которыми извлекаешь прошлый день из банка данных, всё не исчерпывается, в авторе мы любим его судьбу, образ мыслей и действий, а еще точнее – астральные характеристики, но даже в наши дни повального замусоривания мозгов мистикой и первобытным дикарством моя-то задача – иная: воспеть прекрасность жизни, как выразился другой автор. И эта прекрасность жизни – совсем иного свойства, чем та, которую, быть может, чувствует кое-кто в обществе, в толпе, в Шанхае-Мехико-Москве, над которыми, вероятно, просто-таки клубится смог общительности; вот пускай в этом смоге и рождается какой-нибудь Кафка для исследования извращений цивилизации и состояний деструкции. Я к восприятию такой прекрасности не всегда способен, а в означенный период времени – бежал от нее (из города). Требовалось не то, чтобы прийти в состояние душевного комфорта (оно наступило позже), а как бы вернуться в изначальное, привычное состояние. Причем, выезжая далеко за город, я не особенно задумывался над причинами своих вылазок: прежде я любил (от привычки это делать) колоть дрова, носить воду в ведрах на коромысле и при случае прогуливаться в лесу и, естественно, тосковал по привычному. Новое (техника, формы общения) напирало чересчур агрессивно (то есть до того, что я бы лучше подрался путем рукоприкладства, чем в таких иносказательно-ритуальных трансформациях это новое зреть); на поверку оно оказывалось лишь подмалевкой хорошо забытого старого (автомашина = лошадь, компьютер = няня, Сталин = спикер Хазбулатов), но вело себя это новое так, точно завалит всех манной небесной и сделает жизнь неузнаваемо прекрасной; и при этом порыкивало, пытаясь напугать непонятностью, ложью, мишурой. В такой ситуации обратиться к простому и вечному сам Бог велел.
И были, конечно, отношения с родней и друзьями, до того гадкие, что пожалеешь, что не сирота, не воспитанник детского дома. Определение сроков зависело от них, но не в такой мере, чтобы они смели определять мою пользу и достоинство (см. также начало повествования про шлюх-интеллектуалок). На мою пользу и достоинство в те лета, в частности, в сентябре 1996 года, мне было в известном смысле наплевать, потому что мои мысли были об ином. По видео или в кинотеатре они могли сношаться на экране по три часа: все равно это были старье и лапша, но старье и лапша агрессивные, от которых ты становился старше и терял потенцию (на что и рассчитано). А между тем, при всей загаженности окрестностей города идеограммами, существовали места, где все было нормально: как в детстве, как всегда. Избы из дерева, никакого стеклопластика, бетона. Кое-где свободно прошмыгивали меж штакетин симпатичные кошки, в огороде росла бузина. Виднелся горизонт (для стенообразно и барьерно мыслящих это понятие сложно, а может, и недоступно). Дул ветер. Текла вода. По земле можно было ступать босиком. Чтобы туда попасть, надо было только попариться в электропоезде.
Замыслы, рожденные в квартирах, определяются, вероятно. Некой нереальностью. Потому что цель-то была обогнуть пешком водохранилище Московского моря (Иваньковского), и цель эта казалась вполне реализуемой, и даже в течение светового дня. В действительности же каждое путешествие в этот район оказывалось паллиативом замысла. Впрочем, при больших, чем у меня, средствах и известной настойчивости я бы этот план осуществил, пешком и без дорог. Но, встав на дорогу, я, честно говоря, забывал о кабинетной стратегии: уж больно она оказывалась глупой. Как заявление какого-нибудь госсекретаря, уже забывшего за бумагами и речами жизненную конкретику. Когда уже с платформы ты волен отправиться куда угодно, а не домой или по делам, как остальные пассажиры, – в этом, поверьте, есть что-то божественное.
В тот раз я все же решил придать хоть относительный прагматизм своим поездкам, попытавшись порыбачить в одном из водоемов. Поэтому побросал в рюкзак пару лесок, намотанных на деревянную планку, огниво, карту, носки, свитер, походную посуду, так что он не обвис против обыкновения, а округлился. И со всем этим решил еще и отъехать на автобусе куда подальше от «артерии» (назовут же, прости Господи, две параллельные железяки таким нежным именем!). В большой и благоустроенной деревне Козлово я выгрузился, спросил дорогу на реку Лама и, не получив вразумительного ответа, двинулся наобум по шоссе: меня часто принимали за дурака или шпиона, хотя трудно допустить, чтобы местные жители не знали рельеф в окрестности хотя бы сорока-пятидесяти верст.
Возможно, в этом путешествии сконтаминировались два разных. Вероятно также, что я даже записывал по ходу дела названия деревень, а это, как показывает практика, верный способ забвения. Либо ты доверяешь «чистой» естественной памяти – и тогда потом всплывают хотя бы локальные картины. Либо ты, как человек цивилизованный, книжный. Записываешь свои впечатления тотчас («ни дня, дескать, без строчки») – и тогда действительные чувства в пути уже невоспроизводимы, или поддаются расшифровке с большим трудом. Либо ты натуральнее машины, и тогда с тобой все в порядке, либо машина, которая все чаще притворяется человеком, тебя сожрет: тебе покажется, что надо угнаться за, а просто жить и радоваться ты не сумеешь. Восстановление естественного фона взамен искусственного происходило порциями, так что, возможно, какие-то куски при перестройке завалились в подсознание. Хитрость и преимущества крестьянина и простого человека вообще заключаются еще и в том, что он всегда доверяет своей голове и не выставляет себя на посмешище-позорище через увлечение искусством, политикой и прочими надстроечными играми. Уж он-то чувствует, что лошадь умнее машины – любой машины, даже напичканной электроникой, и спокойно себе живет – хозяином над природой, машинами и своими домашними.
Моя память воспроизводит только участок пути на мосту через реку – видимо, Ламу, -возле деревни Курьяново (в записной книжке «Ульяново», со слов туземца, хотя готов поклясться, что со слухом у меня было все в порядке). Это, кстати, особая тема: нелюбовь местных уроженцев к пришлым – приезжим; а уж как москвичи ненавидят всех, кто не в Москве родился, – этого вы себе представить не можете, – как они их хотели бы извести-заморочить. Но думаю, что такое же явление наблюдается и в Париже по отношению к урожденным лангедокцам или русским, поэтому пока что имеет смысл просто констатировать проблему: местный житель назвал длинную деревню у моста Ульяново, а на карте она обозначена как Курьяново. Впритык к шоссе красовалась приземистая, мощная, как форпост, дача, видимо правительственная – с будками за воротами и забетонированными насаждениями в виде восьмиугольных клумб, а на мосту, перегороженном шлагбаумом, дежурила автомашина ГАИ во всеоружии – с мигалками и двумя упитанными городовыми. Они стояли на мосту, как фишки лото на своем квадрате, непреклонно и прочно, а прилегающая местность была так ухожена и гладко заасфальтирована, что не приходилось сомневаться, что за этим мощным красивым забором проживает важная шишка. (Позже я узнал, что где-то в тех местах и впрямь существует правительственная резиденция, хотя вряд ли виденная мною была именно она). Я приближался к шлагбауму с трепетом нарушителя государственной границы, потому что вокруг давно не было ни души и не проезжало ни грузовика, и не сомневался, что меня остановят, однако мне дали обогнуть шлагбаум и перейти на ту сторону. Местность была на диво унылая, а вскоре и асфальт кончился – пошел противный гравий пополам с песком на приподнятом и готовом к покрытию шоссе, и сапоги до колен запылились. Налево виднелись побережья реки и деревня, направо – извилистые поля с перелесками в золоте осени. День был дымчатый.
Раз уж уточнить, дважды или однажды я побывал в тех местах, нельзя, то предположим, что надвинулась ночь, которая застала меня в местности нескольких близких деревень и дачных поселков по извилистым берегам Ламы. В одной из них, перекусывая на скамье возле заброшенного магазина (вывеска имелась, а все помещения проветривались на проход, загаженные, в битом кирпиче и битом стекле) в виду коммерческого киоска напротив и наискосок (продавщица сидела на ступеньках и читала книжку), я задумался о ночлеге и дальнейшем пути. Впереди по курсу светились уже вечерними огнями еще две деревни. Хотя в моей я углядел несколько заброшенных сараев, ночевать в них не тянуло, а отдых мыслился с костерком на берегу реки. Поэтому, перекусив, я накинул рюкзак на плечи и поплелся к первой. Сильно свечерело, и все отуманилось сизым сумраком. Меня мучили избыточные ассоциации, поэтому мужик на лошади, перегонявший через шоссе несколько коров, показался отчего-то похожим на тестя (тесть, как и мой отец, был человек деревенский), однако я храбро с ним заговорил, убедив себя, что представление это, конечно же, навязано и не соответствует. Правда, из давних разговоров удалось припомнить, что тесть (или его матушка – бабка) корнями происходят откуда-то отсюда, из района Конаково – Завидово, но из этого вовсе не следовало, что я приехал в некоем смысле к ним на свидание. А может быть, именно что следовало, но в таком случае в сознательности меня уж точно не обвинить, потому что целью-то было как раз обратное – отделаться от излишней мыслительной сосредоточенности на семье, которую я давным-давно физически оставил. Мужик, показывая рукой в вечернюю дымку, сказал, что там вон случалось пару раз останавливаться московским рыбакам, если меня прельщает клев на утренней зорьке. Клев меня не прельщал, потому что, повторюсь, я не любил волжских притоков, но бесприютным, одиноким, позабытым я себя, точно, чувствовал. Коровы и лошади были первыми отрадными впечатлениями за многие дни. Следуя указаниям обстоятельного пастуха, я пошел по тропе и оказался на берегу реки, возле кучи стружек и строительного мусора. Вплотную к берегу примыкали бани и глухая изгородь, и я двинулся было туда, надеясь пройти берегом, но какой-то мужик (мучили ассоциации, и он мне показался похожим на отца той женщины, с которой у меня была когда-то горячая, но бестолковая связь), готовивший, видно, из всего этого мусора компост для огорода, сердито буркнул, что тут не пройти.
– Чего же не пройти – тропа-то есть, – усомнился я.
– Говорят тебе, не пройти, – повторил он еще сердитей, выливая на свою помойку ведро картофельных очисток: ему явно не хотелось, чтобы я со своим костром располагался здесь, на удобном берегу, и рыбачил с деревянного помоста. Река была чужда, полноводна, ровна в течении и цветом точь-в-точь, как баббит, кусок которого я взял для грузила: интенсивно серая. Поведение сердитого домохозяина забавляло, но мне в любом случае следовало сперва позаботиться об удилище, а дальше по курсу виднелся отдаленный лесок, и в нем искомое можно было найти. Нетерпения не было, но некоторое любопытство рыболова при виде незнакомой реки немного будоражило, поэтому в лесок я не пошел, а попытался подыскать что-нибудь подходящее в ракитах на берегу. И вот тут, в этих невзрачных голых и унылых, как кованые узорные решетки какого-нибудь городского особняка, в этих грязных ракитах и желтой траве, в этой глинистой нездоровой каке по-над самой водой я опять ощутил, что вхожу в сферу дежа-вю. Точнее: дежа-сантю. Я-то сам живьем здесь точно никогда не был, да и женина родня вплоть до прабабки – тоже вряд ли (я в этом как-то сразу уверился), но кто-то, с кем я либо не очень давно общался, либо прообраз одного из родственников-мужчин здесь точно так же слонялся; возникло сложное чувство, что, возможно, это был и я, но не в своем нынешнем теле. То есть, это, разумеется, чушь, но эту белесую траву, белую глину и ракиты, грязные еще с весеннего половодья, определенно видел. Мною овладели тревога, беспокойство и подспудное раздражение, как у человека, который ступил не на ту дорогу, знает, что направление ошибочно, но из упрямства все же из тупиковой ветви лабиринта в открытую не возвращается, чтобы продолжить поиски более продуктивно. Во всяком случае, в тот вечер мне было ясно, что по этому миленькому узкому извилистому шоссе сквозь лес и далее я не пойду, хотя подрейфовать в ту сторону имело смысл. Эта полноводная река мне до того не нравилась, что я даже сплюнул на берегу, выбрел на шоссе и, не спеша, по нему поплелся к последней деревне. Я был весь в сомнениях: рвануть ли к привлекательной опушке леса и расположиться на ночь табором или вырубить там только удилище, а заночевать все же на берегу? А главное, не хотелось делать это по-цыгански, а напроситься к кому-то на ночлег не поворачивался язык. Я опять оставался наедине со всею своею ненужностью – с килограммами ненужных рукописей, несколькими ненужными семьями и друзьями. Один как есть. Правда, это определялось скорее как самость, самодостаточность, и от него было не грустно, но все-таки то, что я поставлен перед необходимостью ночевать на этих невеселых берегах, даже приключением не назовешь: так, глупость. Глупость, романтизм. Этот хрен в красивой даче с мониторами, фотоэлементами и металлоопределителями по всему периметру, небось, в таких легкомысленных авантюрах не участвовал: он до того навострился вешать лапшу и чувствовать себя руководителем, что и остальные признали в нем значение, им для себя присвоенное; он теперь живет на берегу Ламы в оградке и мыслит себя королем.
Но и я бы не назвал себя несчастным. «Необеспеченный» – вот более точное слово. Бродить в сапогах по жнивью и осенней мокряди – большое удовольствие. И ночевка на берегу – это было как идти на встречу с человеком, которого не расположен видеть; и я эту вынужденную глупость оттягивал, – свернул не на проселок к деревне, а от него, в поле. Здесь, в кустарнике, по-осеннему пахло жухлой травой, а потом потянулись узкие заросшие протоки с темной водой, где повсюду втихую плавали вертлявые дикие утки, подпускавшие на десять шагов. Пейзаж был немного ирреальный: вровень с берегами наполненные водой протоки (или старые дренажные канавы), густой ивняк и разубранные золотом березки, под которыми там и сям торчат грибы, клиньями вторгающееся комковатое поле, по которому бродят какие-то черные птицы – то ли скворцы, то ли галки, то ли грачи; и все это в густом вечернем запахе прели, мокрых листьев, стерни. Тревожное чувство генетического самоповтора и «дежа-сантю» исчезло, потому что этот вид был незнаемый, новый, небезразличный. Воды в этих местах, похоже, было хоть залейся. Утки колотили крыльями по воде и улепетывали, но не взлетали.
С целесообразно устремленным человеком на путях этой страны происходят малопонятные превращения (может быть, разжижение мозга?), поэтому о задаче вырезать удилище я позабыл тотчас, как ее поставил, и теперь бродил в свое удовольствие и без цели: осень, влажные сумерки. А потом уж, когда прискучило, и я повернул к деревне, подумал, что в такой хмурой реке можно и с палки поудить: какая, в сущности, разница. Наверняка отыщется на берегу какая-нибудь палка метра полтора-два. А вот с наживкой гораздо хуже, потому что копать червяков сейчас уже поздно, слишком темно, а утром не захочется. «Может, она, дура, на голый крючок берет, если только водится здесь», – подумал я о рыбе…
Прошел всю деревню насквозь в оба конца, примечая, где бы расположиться. Следовало тоже позаботиться о питьевой воде для чая, потому что вода из Ламы для этих целей явно не годилась, однако в двух дачах, куда я с этой просьбой обратился, мне отказали, сообщив, однако, что где-то за деревней есть ключ, а что питьевую воду сюда доставляют в цистернах. Матерь Божья! Они все здесь, в этих хоромах, во-первых, скупердяи и, во-вторых, чокнутые. Если, конечно, это не очередная дезинформация – насчет привозной воды. Обиды на этих жмотов не было, потому что я был в превосходном меланхолическом настроении, но идти искать ключ, чтобы наполнить флягу, тоже не хотелось: смерклось уже так сильно, что два фонаря – у шикарной двухэтажной дачи при входе и в дальнем конце деревни – отбрасывали плотные уютные круги света. Деревня, за исключением двух изб при входе, была целиком дачная, иные дачи, укрытые глухими заборами с колючей проволокой, еще строились, другие, новые и подешевле, уже обживались оживленными армянами, в третьих было пусто и глухо. Возле одной, из силикатного кирпича, с аркадками, галереей, эркерами, в помпезно-аляповатом стиле нувориша, торчали сразу две иномарки. Владельцы, обтирая руки ветошью, и сами не ведали, до чего они напоминают конюхов, которые скребут лошадь, прежде чем отведут в конюшню. Я перекинулся с ними парой слов и, уловив довольную радость собственников перед неимущим, подобрал одну из валявшихся на земле пустых прозрачных литровых бутылей и ради эксперимента наполнил ее речной водой с плотика, причаленного к берегу. В свете уличного фонаря оказалось, что вода и точно нехороша: мутная, с какими-то взвесями. Я вылил ее обратно в реку, независимо прошел мимо конюхов, решив попросить воды в какой-либо даче попроще. Такая нашлась, к ней тянулся кабель, а из окна доносились звуки пьянки. У них воды тоже не оказалось (зачем им вода, если они пили водку), но юноша кавказской наружности, видимо, еще не совсем идиот, проявил приятную предупредительность, сбегал к соседу, в дачку за глухим забором, и оттуда принес мне точно такую же бутыль воды. Я поблагодарил и двинулся в обратную сторону. Избы, давшие начало дачному строительству, были темны от времени, кособоки, с неряшливыми пристройками и крыты толем, но внушали теплые чувства, потому что окна были в занавесках и внутри ощущалась устойчивая обжитость; над крышей торчали антенны и виднелись разработанные огородцы. Бедностью от них тоже повевало, но чувствовалось, что это местные жители. Совсем стемнело, а я еще не знал, где заночую. Собственная нищета ощутимо дала себя знать, но я был свободен, а ночь приятна. Ближе к выходу стояла еще одна шикарная дача, и в высоком втором этаже, под мезонин, горели огни, и доносилась музыка вечеринки. С широкого, на три стороны, крыльца, приступы к которому были только что забетонированы, меня облаяла овчарка, и я с удовольствием запустил в нее камнем. Я чувствовал себя немного шервуд-андерсоновским бездомным или святочным мальчишкой, который лицезрит богатые витрины, но, повторюсь, люди в то время казались мне вообще очень враждебными, с особенной целью готовыми испортить радость, им не знакомую, – быть свободным и ночевать под звездами. Это трудно выразить точнее, но думаю, что именно этот пункт моего поведения в особенности озлоблял их против меня. Мне же от них решительно ничего не требовалось, даже с водой, если бы не получил, я бы что-нибудь придумал (и молодой южанин это, похоже, понял). Последней по берегу, тылом к реке, стояла одна из двух изб, с простой скамьей у завалинки. Ни шикарная дача, ни изба со стороны улицы огорожены не были, я прошел под окнами и за углом избы свернул к реке.
Да, похоже, лучшего места на эту ночь не найти. Тропа шла вдоль глухой, без окон, бревенчатой стены и выводила к деревянному плоту на воде. Дальше, на отшибе, темнела пустыми глазницами еще одна недостроенная дача из бруса, но оттуда ничто не угрожало. Место было спокойное, приемлемое, но едва я, сбросив вещмешок и скоренько собрав кое-какой хворост, приступил к разжиганию костра (приспособив пяток битых кирпичей, кто-то этот очаг на берегу уже пользовал; и лучше выдумать не мог), как в огород за домом проверить парники вышла сухопарая хозяйка избы, простоволосая и с лейкой, и я понял, что придется решать территориальные вопросы. Невольно произошла странная штука: присоседивание. Где-то на периферии сознания возникла даже мысль, что и далеко за стенами ее избы я вроде как с этой бабой чуть ли не делю ложе и надо объясняться и аргументировать. Правда, уже направляясь к ней и поздоровавшись, я тотчас ощутил, что она человек уравновешенный и своими считает только объемы избы и огорода.
– Я тут у вас порыбачу утром, – сказал я просто, указывая на разгорающийся костер.
– Ради Бога, – ответила она еще проще. – Только тут наверно змеи есть. Вы из Москвы?
Территориальный вопрос был решен, но ей хотелось почесать языком. Что-то в ней было, опять-таки по навязанной ассоциации, от одной из шлюх-интеллектуалок, с которой я насилу развязался и которая из меня выкачала не только всю сперму, но и семь восьмых разума: хорошенькая еврейка беспредельной подлости. Отдельную тему тех впечатлений лучше оставить на потом, но эта дачница живой показной заинтересованностью и огородными обрядами определенно ее напоминала. «Вот и отлично, если я и с ней таким образом, наконец, разделаюсь», – помыслилось как-то мимоходом Я с готовностью объяснил, где живу, и выяснилось, конечно же, что и она живет в том же районе столицы: почти соседи. От этого факта я ощутил тяжелую тоску и новую готовность навсегда покинуть это государство и никогда здесь не появляться: ни визуально, ни устно, ни письменно. Здесь люди как картошка: все в гнездах, и правят ими, похоже, колорадские жуки. Мы поговорили о дороговизне московской жизни. Выяснилось, что моя собеседница из местных, эта изба принадлежала еще ее отцу, а в Москве у нее работа, муж и замужняя дочь, живут в Гольянове. Создалось впечатление, что она скучает и вот-вот пригласит меня на чай. Чтобы это приглашение не сорвалось с ее губ, я попросил разрешения воспользоваться досками, сложенными вдоль стены, чтобы устроить себе лежанку.
– Какой разговор, конечно, берите, – сказала она. – Только здесь змей полно. И сухая трава – она у вас не вспыхнет от костра? Такой ветер нынче.
Я заверил ее, что не вспыхнет. Тогда она обратила мое внимание на две картофельные грядки, еще не копанные, – точнее, выкопанные весьма неряшливо.