Оценить:
 Рейтинг: 3.67

Пособие для умалишенных. Роман

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
5 из 9
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Поднялась кабина лифта. Они вошли.

Ни назавтра, ни через неделю, ни пока жил он у Новгородцева, никогда, уже никогда Инна не позвонила ему.

– Ты всегда всё путаешь! – раздраженно кричал на него Новгородцев. – Я же тебе ясно сказал: Инна – моя! Моя, понимаешь? Она в моем вкусе… А твоя была та, другая, в пиджаке… И что ты за человек? Вечно путаешь все мои расчеты…

Итак, развод, обмен квартиры, поиски новой жены – все эти достохвальные начинания не завершались; их завершение приходилось откладывать, и эта отсрочка угнетала: не терпелось решить все свои проблемы сразу. Сухонин понемногу утрачивал свое «я», цельное, здоровое, способное активно жить среди людей.

Новгородцев не оставлял своих попечительских намерений. Скуповатый и прижимистый, он входил даже в финансовые издержки, лишь бы познакомить друга с кандидаткой на пост новой жены. Сухонина не покидало чувство, что Новгородцев состязается с ним в беге на длинную дистанцию, соразмеряет свои силы с его силами, пытается его дезориентировать. Это чувство, однако, еще не оформилось в убеждение, еще не определилось настолько, чтобы в их отношениях наметилось недоверие, обоюдная сдержанность; во всяком случае Сухонин полностью доверял своему предприимчивому другу, целиком и беспомощно на него полагался, искренне надеялся благодаря ему найти женщину, которая годилась бы в заместительницы Марины. Даже готовность, неистовость, с которой Новгородцев взялся за это дело, свидетельствовала в его пользу; его усердие нельзя было расценить иначе, как дружеское, соучастное, бескорыстное. Лишенный собственного волеизъявления, Сухонин следовал за Новгородцевым как нитка за иголкой, слушался его во всем; он соседствовал с ним, даже, если угодно, паразитировал на нем, приклеивался, как прилипала, к его мощному (не телесно, а в смысле энергии) движущемуся корпусу. Согласившись, чтобы ему покровительствовали, он лишь терпеливо ждал и кротко переносил выволочки и головомойки, если их затея в очередной раз заканчивалась провалом.

В тот вечер, когда они завлекли к себе Светлану (впрочем, она согласилась поехать весьма охотно, и даже было похоже, что это она их тащит за собой), Новгородцев отвел Сухонина в сторонку и сказал:

– Значит, так: ты с нами немного выпей и поезжай куда хочешь. Я в нее влюбился! Я сам на ней, может быть, женюсь. Так что оставь нас вдвоем, понял?

Светлана действительно была во вкусе Новгородцева – полная, белокурая, дородная, как купчиха: у нее было «за что подержаться»; казалось даже несколько странным, что щуплый Новгородцев способен обработать, полюбить, добиться взаимности от этой невозмутимой, избыточно материальной женщины. Едва воцарившись, воплотясь в квартире, она уверенно прошествовала на кухню – стряпать (присваивать, оживотворять столь же реально плотские, как она сама, кухонные предметы). Эта-то готовность накормить, ублажить мужское чрево и сразила Новгородцева наповал. Сухонин почувствовал, что Новгородцев аж дрожит от нетерпеливого желания уединиться со Светланой, оплодотворить ее, вступить с нею в реакцию взаимодействия, как летучая дожденосная тучка с плодородной, но давно не увлажнявшейся землей. Сам он не испытывал к Светлане никаких чувств, кроме, может быть, неприязненного любопытства, возбужденного другом еще там, в кафе, когда они вышли покурить: Новгородцев, уже ажитированный, как-то странно взглянув на Сухонина, сказал, что «с этой возможен группен-секс». Да и то, что Сухонин узнал о Светлане от нее, никак не расположило его к ней: у нее был муж (в длительной командировке), пятилетняя дочь (у свекрови), дача и машина. Ее спокойное хозяйничанье в чужой квартире, ее сытое спокойное беломраморное лицо, ее плавные завершенные движения, ее невозмутимая готовность скоротать вечер с двумя мужчинами за бутылкой вина (муж в командировке, дочь у свекрови) – все это большей частью оставляло равнодушным, а меньшей частью – отталкивало. Поэтому, когда Новгородцев попросил его уехать, он охотно на это согласился и, пока они сидели за столом, придумывал, куда податься, – на вокзал или к Савиновым; решил, что лучше на вокзал.

И вот наступил момент, когда Новгородцев из поведения и ужимок друга понял, что пора уезжать: Новгородцев (он хмелел удивительно быстро, от дозы с наперсток) уже лапал Светлану и, казалось, встречал благосклонный ответ.

– Ну, ладно, надо ехать, – сказал Сухонин равнодушно, как человек, которого ждет жена, спокойный отдых, чистая постель, – нечто преимущественное по сравнению с тем, чем увлечены они. – Засиделся я у вас.

– Мне тоже пора, – неожиданно сказала Светлана. Новгородцев на минуту опешил от такого поворота событий, потому что, действительно, всё было уже на мази: Светлана – и это казалось самоочевидным – была не из тех соплячек, не из тех отроковиц, которые еще боятся оставаться наедине с мужчиной; ей, зрелой тридцатилетней женщине, не грозило, она знала, что почем и на что шла; более того, Новгородцев ей нравился. Впрочем, в то, что она порядочная, тоже можно было поверить, даже, пожалуй, следовало поверить. Новгородцев жаждал единовластия, а не групповой перекрестной неразберихи, а Сухонину «групповуха» и сама Светлана, на нее согласная, внушали отвращение, смешанное с выжидательным любопытством. Трое, они опять, казалось, играли какую-то соприродную ситуацию, кого-то дублировали в том первичном семейном союзе, в котором есть женщина и двое мужчин – один активный, сильный (может быть, муж?), а другой пассивный, подавленный, закомплексованный (может быть, сын?). И вот, встретясь в кафе при таком изначальном распределении ролей, они приехали сюда, чтобы их исполнить, каждый свою.

– Света, мне действительно надо ехать: меня ждут, – довольно жестко сказал Сухонин, еще раз подчеркивая то, что Новгородцев уже успел выболтать, отстраняя возможного соперника, а именно: что он, Сухонин, женат, что у него дочка и т. д. (а отсюда следовало, что сам Новгородцев свободен и не прочь). – А вам ничто не мешает еще посидеть: время детское…

– Нет, мне тоже пора…

– Но у вас ведь вино еще недопито, музыка… – настаивал Сухонин еще решительнее: Светлана становилась ему неприязненна уже не отчасти, а на девять десятых. – Да и вообще, такого человека, как Андрей, моно встретить только раз в жизни.

Новгородцев растерянно улыбался и следил за их препирательством. На какое-то мгновение Сухонину стало даже жаль его, и он подумал, что если еще посидеть с ними, то, может быть, они договорятся, и тогда он, окончательно лишний, незаметно ускользнет.

– Я бы, конечно, посидел еще с вами, но…

– Нет, пора ехать, – бесповоротно произнесла Светлана, доставая из шкафа свою богатую леопардовую шубу.

Сухонин ощутил острое раздражение, потому что эта выхоленная праздная леди спутала не только планы Новгородцева, но и его собственные: не мог же он сказать, что ему негде ночевать; приходилось доигрывать роль семейного обеспеченного человека, ехать с этой дурой черт знает куда да еще, может быть, и провожать. Но и отступать, отказываться от роли было уже поздно. Насколько бы деликатно, насколько бы своевременно ни попытался он самоустраниться, сильному, самоуверенному Новгородцеву опять предпочли его, надломленного, несамостоятельного, нуждающегося в поддержке, дошедшего до крайности.

Обиженный, Новгородцев закурил и гордо отвернулся, чтобы не видеть, как они одеваются, и дать им понять, что стойко перенесет эту обиду. Сухонин также пребывал в некотором замешательстве, потому что приходилось спешно корректировать свои намерения: из застольной болтовни он успел узнать, что в своей квартире Светлана сейчас проживает одна и, может быть, предпочтенный Новгородцеву, он должен поехать к ней. Он и хотел, и боялся этого; б е з Новгородцева, отлепившись от него, он начисто лишился способности принимать решения, действовать. Словно чувствуя его беспомощность, Светлана во всю дорогу до метро даже не взглянула ни разу прямо, не потребовала никакого решения за или против, а лишь трогательно и понурясь шла рядом, чтобы он смог привыкнуть к ней. В метро Сухонина охватила настоящая паника – ужас перед выбором: он то уговаривал себя, что завести любовницу ему сейчас просто необходимо и все у него получится, то чувствовал какой-то животный страх, смешанный с отвращением. Он сходил с ума, в простоте выискивая нюансы. Будоражила и настораживала, призывала к бдительности одна сущая, казалось бы, безделица: еще в кафе, когда они наперебой атаковали Светлану, она сказала, что больше всего на свете любит в свободное время «стричь мужчин»; и вот теперь Сухонина мучило, в каком смысле – в прямом или в переносном – она любит стричь мужчин. Она сказала, что это ее хобби, и подразумевала, конечно, те же услуги, которые оказывают в любой парикмахерской, но Сухонин, уже р а с т р о е н н ы й (между собой, Новгородцевым и Светланой), упорно думал, что она имела ввиду постриг как церковный обряд или, что всего вероятнее, занятие проституток – выколачивать деньги из клиентов. Но в таком случае неминуемо обнаружится, что денег у него нет. Он уже разучался понимать людей, дробил простое на сложности. Однако главное все же не в этом; главное в том, что это пышное тело и алебастровое лицо пугали: он чувствовал себя как кролик, загипнотизированный удавом, который вот сейчас, сию минуту приступит к заглатыванию. От Светланы исходила таинственная властная угроза его жизни; если бы не редкие полуночные пассажиры в вагоне, Сухонин, казалось, зашелся бы в истерике – настолько темной, смертоносной была эта угроза, эта женская сила, и настолько расшатана его психика. А между тем они уже проехали центр города; если он не намерен провожать Светлану, ни тем более оставаться у нее, давно, еще на кольцевой линии, следовало выйти. Но он ехал, из последних сил уговаривал себя, что непременно надо проводить, крепился, боролся со страхами. Однако за перегон до станции, где должна была выйти Светлана, этот страх перерос в ужас; он инстинктивно почувствовал, что если сию же секунду не опомнится, если не очнется от этого жуткого гипноза, если не предпримет последнюю отчаянную попытку спастись, то ему не миновать смерти. Преодолевая странную оторопь, превозмогая всеми силами души и обрывая крепительные узы, которыми эта женщина, пока ехали, привязала его к себе, он, когда поезд остановился и двери распахнулись, чуть шевельнулся – и Светлана беспрекословно, как надевают петлю на шею приговоренного, цепко ухватила его за руку: мол, сиди и не рыпайся, ты – мой. И этого оказалось достаточно: Сухонин почувствовал приступ вулканической злобы, вырвал руку (именно вырвал, со злобной силой и ненавистью, в борьбе) и устремился к дверям, еще открытым, еще спасительным…

– Куда ты?! – догнал его умоляющий голос Светланы. – Наша – следующая…

Он еще успел прорваться, а перед Светланой, которая бросилась вслед, дверь захлопнулась. Поезд тронулся. Сухонин обернулся. Стоя перед дверью, Светлана знаками, как бы набирая номер телефона, показывала, чтобы он позвонил… Он резко, неприязненно отвернулся и быстро пошел по пустому гулкому перрону, минуя мерную череду гранитных колонн, прочь отсюда и совершенно забыв, что для того чтобы вернуться обратно, нужно лишь перейти на другую сторону платформы.

В нашей психике много загадочного. Почему Сухонин боялся женщин, он не смог бы ответить. Он уже, точнее – еще не понимал, что от нормальных людей, в том числе и женщин, нет и не может исходить угроза его жизни, а что страх – это его собственный внутренний страх много грешившего человека перед наказанием за грехи. Его основным и упорнейшим грехом был многолетний онанизм, который ставил его в униженное и зависимое положение перед женщинами, да и перед мужчинами тоже. Дурная привычка угнетала психику, непрерывно травмировала душу. Он отчаянно пытался, но не мог доступными внутренними средствами преодолеть ее, победить, отмыться от грязных наслоений, почувствовать себя здоровым, бодрым, активным человеком, успешно соревнующимся с другими. Порнография Гренадерова и психотерапевтический укол, смешавшийся с алкоголем, привели к тому, что Сухонин тронулся умом: начались отчетливо выраженные аффектированные манифестации сознания. Он жил теперь, как в чаду, все глубже погружаясь в пучину бессознательного…

Хотя они с Новгородцевым расстались (Сухонин снял квартиру), их взаимные отношения не были определены окончательно: их дружба-сцепка, дружба-симбиоз дала трещину после многократных примерок к женщинам, но еще чудом держалась, еще не развалилась; у обоих сохранялась потребность в дальнейшем общении, как у надзирателя с заключенным, пока приговор без обжалования не разлучит их навсегда. И выясняли они не столько личностные поверхностные взаимоотношения, сколько архетип этих взаимоотношений, некую древнюю генетическую доминанту. Что не столь различны вода и камень, лед и пламень, как они между собой, – об этом они, в общем, догадывались, знали; то целое, то, что объединяет, спаивает противоположности, объединяло и их, но, тридцатилетние, возмужалые, обособляющиеся (а в этом зрелом возрасте мужчины, по-видимому, обособляются, способные обходиться без дружеских помочей), они предприняли куда более глубокое, с т р у к т у р н о е исследование (расследование) друг друга – с помощью женщины, с помощью той серной кислоты, которая разлагает на первоэлементы любую мужскую структуру…

В тот вечер Сухонин ощутил настойчивый внутренний толчок, смутную потребность позвонить Новгородцеву; Это был трудно поддающийся анализу внутренний позыв – созвониться, связаться с Новгородцевым, именно в ту минуту, ни раньше, ни позже, потому что там, у него, создались условия, сложилась обстановка, в которой недостает его, Сухонина. Странно предполагать, что э т о возможно на расстоянии, но он почти физиологически ощутил, что те условия и та обстановка с силой засасывают его, что он там просто необходим для полной укомплектации фигур в игре, в действе, для гармонизации самой этой игры. Это желание было тем более странно еще и потому, что Сухонин утрачивал с каждым днем всякий интерес к любому действию, к любому перемещению в пространстве, зная наперед, что от суеты и новых местоположений и комбинаций его участь не облегчится.

Когда Новгородцев снял трубку, Сухонин услышал хохот и крики и мигом понял, что на квартире друга собралась веселая компания

– Да тише вы! Ничего не слышно… – сказал Новгородцев гостям и только потом произнес дежурное: – Алло!

– У тебя пир горой, а меня ты не счел нужным пригласить? – с упреком спросил Сухонин.

На какое-то мгновение Новгородцев замялся – то ли от внешнего шума, то ли от неожиданности и вопроса, поставленного так жестко, в лоб; во всяком случае, Сухонин понял, что Новгородцев даже не вспоминал о нем, совершенно забыл и что его звонок – как гром среди ясного неба.

– Да так уж получилось, ты знаешь… – мямлил Новгородцев. – Миша Артюхов нагрянул, девчонок из института привел… Ну, и сидим…

– Давно сидите-то?

– Не очень…

– Успею я подъехать?

– А ты хочешь? Ведь они студентки еще, не москвички… – Новгородцев явно не хотел, чтобы Сухонин приезжал. – Для тебя они интереса никакого не представляют…

– А сидеть здесь наедине с тараканами, думаешь, интереснее?

– Ну, смотри сам, – уклончиво сказал Новгородцев.

– Через полчаса приеду, – закончил Сухонин и положил трубку. С полминуты стоял возле телефонного аппарата в задумчивости, пытаясь доосознать, почему Новгородцев на сей раз так нелюбезен, но потом стряхнул эту оторопь, оделся и выскочил на улицу – в волнении и со смешанными чувствами человека, с которым сегодня произойдет нечто важное, необходимое и странное: не то перемена к лучшему, не то приоткроется перспектива пути, не то прозвучит сильный аккорд в сумбурной симфонии его нового жизнеустройства, что-то такое, после чего многое прояснится. И он спешил к этому неизведанному повороту дороги в приподнятом настроении первооткрывателя. Если даже ничего не произойдет – ну, что ж: он просто посидит посреди живых людей, причастится к их неподдельному веселью; для него, которого поглощает мрак безысходности, и такое причастие много значит: оно обнадеживает, спасает, рассеивает одиночество и, наконец, позволяет просто-напросто забыться на часок-другой не хуже любого фильма или эстрадного представления. А такой возможностью Сухонин, теперь уже изолированный от людей в снятой квартире, по-прежнему инстинктивно дорожил…

Новгородцев представил его гостям. Уже сильно подшофе, он с комплиментарной преизбыточностью, в которой прослеживалось нечто национальное (тон, стремление споспешествовать-примазаться), назвал его своим другом и умнейшим, талантливейшим человеком, о котором еще услышат. Сухонин остался равнодушен к похвалам, но не возразил, чтобы не провоцировать новых; и действительно, поток красноречия у Новгородцева вскоре иссяк. Гости – высокий бородатый Миша Артюхов и три невзрачных девицы-студентки – также не произвели того радостного впечатления, на которое он рассчитывал, торопясь поспеть на их пирушку. Сухонин даже подумал, что он неисправимый идеалист, мечтатель и что жизнь как она есть – проще и прозаичнее; и он приготовился к тому, что ночью вместе с Новгородцевым и Артюховым пойдет провожать девушек до общежития, а потом пешедралом и один вернется в свою конуру; и ничего не произойдет, и никому до него нет никакого дела: всем наплевать, что он страдалец, что ждет от людей утешения и милости, что одинок и сходит с ума от одиночества. Девушек было трое (странно, что Новгородцев об этом факте умолчал: ведь чтобы составить три пары, не хватало как раз его, Сухонина); все трое были до того невзрачны, что Сухонин скис на какое-то время, замолк и лишь присматривался, приценивался к ним, как больной шакал – к пиршеству здоровых: не удастся ли и ему стащить кусок падали? Нет, союза и попарного распределения ролей явно не происходило и произойти не могло: две черноволосых горянки из дагестанских аулов веселились, конечно, от души и на мужчин смотрели влюбленными восточными глазами, но эти влюбленность и очарованность были следствием сурового воспитания, при котором женщина обязана мужчину уважать и беспрекословно ему повиноваться. Чувствовалось, что эти двое – славные, нежные, наивные и доверчивые скромницы, которые и шагу самостоятельно не сделают, если на это не последует милостивого разрешения мужчин; их было двое, но вместе, на одно лицо, и которая из них Дамира, а которая Зарема, и вообще – так ли их зовут, не с пушкинскими ли героинями он их спутал, – за это Сухонин не мог бы поручиться. Чистые, восторженные первокурсницы, для которых Москва и все московское еще прельстительны и неизведанны, они жили своей филологией и даже не утратили еще той первобытной свежести и пугливой отзывчивости, которая так свойственна людям из затерянных, обособленных селений; еще вчера они ходили по каменистым тропам, вдыхали щекочущий и прохладительный, как пепси-кола, горный воздух, а сегодня им определено учиться в Москве, и это занятие им радостно и желанно, как младенцу – первые шаги. Их особой благосклонностью пользовался Миша Артюхов; доброжелательный, учтивый и, аналогично с ними, чистый нравственно и плотью (чего нельзя было сказать ни о Новгородцеве, сластолюбце и опытном обольстителе, у которого еще в институте были любовницы и утехи, ни тем более о Сухонине, опутанном душевными аномалиями и одержимом многоразличными похотями и вывихами), так вот: чистый Миша беседовал со свежими дагестанками о поэзии, и это у него так ловко, так непринужденно получалось, что он занимал их обеих. Сухонин молчал и присматривался, Новгородцев курил, стряхивая пепел на стол мимо пепельницы (его развезло, так что он уже с трудом координировал движения), а рядом с ним на диване сидела и тоже курила Марите – латышка или литовка, словом, откуда-то из Прибалтики – бледная, анемичная, с продолговатым варяжским лицом, пепельно-русыми, белесыми волосами, прямо ниспадавшими на плечи, и водянистыми глазами. Строго, почти надменно она слушала, что ей говорит Новгородцев, и время от времени тонкой рукой отводила прядь волос со лба. Она составляла прямой контраст с дагестанками; в ее глазах читалась скука пополам с утомлением; чувствовалось, что она тратит много сил, борясь с опьянением и все больше деревенея от этих усилий, что музыка, свет, дым, соседки и Новгородцев раздражают ее, как усталую мать – слишком непоседливые дети. Сухонину стало не по себе, тревожно и любопытно, когда он наткнулся на ее очень прямой, равнодушный и оценочный взгляд: так, должно быть, служители музея рассматривают в запаснике старую, залежалую картину, достойна она занять место в экспозиции или нет. Марите отвернулась, и Сухонин понял, что его забраковали. Ему стало скучно и захотелось зевнуть, потому что выбора больше не было: ни Новгородцев, знакомый до житейских мелочей, ни добродушный, галантный и в галантности рассеянный Миша Артюхов, ни очарованные им, непосредственные дагестанки, – никто из них в свою очередь не представлял интереса для него. Вечер пропадал даром, угасал. Новгородцев и Марите пошли танцевать, остальные сидели за столом и оживленно беседовали, Сухонин, устроясь в уголке дивана с пепельницей на коленях, беспокойно курил. Следовало хоть потанцевать, что ли, на сон грядущий. И он пригласил Марите.

С вежливой вынужденной улыбкой на бледных губах (дескать, что мне с вами делать, юноша, – у вас одни ребяческие забавы на уме) Марите положила ему тонкие руки на плечи, и Сухонин почувствовал, что именно благодаря умудренной опытом, высшей простоте эта женщина легко присвояется, легко и вся, полностью, без сопротивления и страха; в танце он почувствовал ту ее доверчивость и доверительность, которая не от робости, а от опыта и через него достигается. Ни полслова они не сказали друг другу, но вот Марите подняла на него большие пристальные серьезные н е д о у м е н н ы е глаза, которые уже заволакивались чувственной мутью, как небо слоистыми облаками, прижалась крепче и ближе, и Сухонин ощутил, что сердце бьется в горле, а тело и мозг источают встречный сухой знойный жар. Потом Марите мягко, как кошка, которая прыгает на стул, оттолкнула Сухонина, стремительно прошла в ванную комнату и заперлась.

– Ты понял? Ты в с ё понял?! – с диким видом и круглыми глазами подскочил к нему и зашептал Новгородцев.

Сухонин видел, как Миша Артюхов, обняв обеих дагестанок, прокружился по комнате, точно тройник, подключенный к розетке, или точно атом, захвативший два чужеродных электрона, и так, кружась, втроем они вывалились из квартиры – без видимого насильственного вынуждения, а как бы вытекая из ситуации, отслаиваясь от ее спирального завихрения; видел, как Новгородцев метнулся запереть за ними дверь и погасить свет, едва Марите, нагая и стройная, вошла в комнату; видел еще себя, как бы со стороны и сверху, усердно труждающегося рядом со щуплым Новгородцевым, и это соседство казалось ему странным, неприятным, фантасмагорическим… Не то, чтобы он чувствовал, что раздваивается, – нет: он четко помнил себя, но остраненно, оценочным взглядом сверху сквозь тяжелый угар и опьянение; он опять, уже напрямую, соревновался с Новгородцевым, но с ощущением чуждости всего происходящего…

Опомнившись, протрезвелые, сконфуженные, они сидели на смятом одеяле, как пляжники на теплом песке, и все трое курили. Сухонин не знал, куда девать свои острые локти и колени, неуклюжий, как штангенциркуль, как полевой кузнечик на гладком месте; прикосновения к Марите и особенно к Новгородцеву были ему противны. Казалось, все трое в стыдобе и в замешательстве недоумевали, как это их угораздило, почему это произошло и как все это понимать. Сухонин и Новгородцев стражами-ревнителями сидели бок о бок с Марите, как привязанные, как кукушата в ласточкином гнезде, и тягостно молчали. Марите нарушила молчание первая и поспешно: поперхнувшись дымом, закашлялась и почти одновременно рассмеялась хриплым прокуренным неприятным смехом, точно прокаркала, и Сухонин вместо желаемой теплоты ощутил укол досады: т а к могла смеяться только шлюха (или обычная нормальная женщина, с которой по сверхъестественным причинам произошло нечто из ряда вон выходящее и которая вынуждена, под действием презрения, к ней испытываемого, как-нибудь оправдываться, а оправдаться-то и нечем: такая вышла чушь собачья).

– У меня, наверно, двойня родится… Или тройня, – сказала она, объясняя причину своего странного смеха, показавшегося Сухонину циничным. – Я ведь беременна, и аборт делать поздно. – Марите вдавалась в детали, которые были, по внутреннему мнению Сухонина, и излишними, и грязными. – И уж конечно будет мальчик… Ах, мальчики вы мои! – Она неожиданно по-матерински ласково потрепала Новгородцева и Сухонина, и они действительно на какое-то мгновение почувствовали себя ее детьми. – Тебе надо побриться: всю меня исколол, – обратилась она к Новгородцеву. – Вот культурный человек – бери пример с него.

Сухонину такое противопоставление не было неприятно. Ровным и от того уже более пристойным тоном Марите рассказала, что уже месяца два-три не может ни на что решиться: то ли ей выйти замуж за парня, от которого забеременела, то ли родить и стать матерью-одиночкой, то ли попытаться все же сделать аборт, хотя это страшно, то ли вообще… Тут она многозначительно замолчала. Но Сухонин понял, что и о самоубийстве она действительно думала.

Потом Марите ушла в ванную Робкая привязанность к ней, намеченная ею трепетная надежда на предпочтение перед Новгородцевым рвалась, утрачивалась. Вместо положенной усталости и сонливости нарастало истерическое напряжение – перенапряжение, и он, как малыш за материнским подолом, пошел вслед за Марите…

– Ляжешь на диване, – злобно сказал ему Новгородцев. Сухонин недружелюбно подчинился; его колотила нервная дрожь переутомления, когда он заворачивался в колкую диванную накидку вместо одеяла и укладывал голову на жестком валике вместо подушки. Новгородцев и Марите легли на кровати. Сознание Сухонина мерцало, и тело напрягалось точь-в-точь как тогда, у Фомаиды Феодосьевны Гренадеровой в новогоднюю ночь; впрочем, ни от Новгородцева, ни от Марите не исходила опасность, угроза жизни или что-нибудь в этом роде: он чувствовал, – и это чуть-чуть утешало, – что выиграл состязание у Новгородцева, но то, как властно и непререкаемо тот присвоил Марите на всю остальную ночь, то, как покорна она с этим согласилась, вызывало в его душе кроткую, смиряющуюся ревность и подспудный страх. Его именно отшвырнули, отстранили, прогнали не по-человечески – по-животному, как заведено в животном мире, как более сильный самец прогоняет слабого, трусливого. И всю ночь, дремотно мерцая сознанием, он пребывал в ревнивом и покорном ожидании, что Новгородцев овладеет Марите в одиночку. Но этого не произошло.

Совершенно изнеможенный и натянутый, как тетива, Сухонин, когда убедился, что не заснет, когда за окном пролязгал створками первый предутренний автобус, когда стало ясно, что Новгородцев его, может быть, ненавидит и хочет, чтобы он ушел, заворочался, сделав вид, что крепко спал и просыпается, встал, потихоньку, но не торопясь оделся – и ушел. Хотелось пообстоятельнее проститься с Марите (получить позволение на будущее свидание?). но она лежала у стены, отгороженная бдительным Новгородцевым, и пришлось уйти б е з н а д е ж д ы. с тоской в сердце, одному на пронизывающем ознобном утреннем ветру. Его трясло, зуб не попадал на зуб, и как тогда, в пустом трамвае с Андреем Петровичем, он уносил в душе одиночество без женского соучастия, без отклика – потому что на его пути вновь встал стойкий и сильный мужчина. Это так угнетало, заталкивало в такую безысходную яму, что лучше бы вовсе не родиться на свет!..

Еще неделю он тосковал по Марите, но Новгородцев не знал – или не хотел давать – ни ее телефона, ни адреса; вел он себя при этом двусмысленно, намекая, что Марите провела с ним весь следующий день, но Сухонин спокойным чутьем улавливал, что он врет и что, вероятнее всего, они с Марите вскоре после его ухода разругались и расстались навсегда. Сухонину не было ни больно, ни обидно оттого, что нельзя вновь увидеть Марите, потому что через неделю в этом уже не было необходимости: эта странная встреча позволила ему почувствовать все, что он от нее ждал: Марите была и осталась чужой, случайной, лишь на один вечер состыкованная с ним для обоюдного вчувствования в некие основоположные закономерности жизни; друг другу они были нужны и даже необходимы лишь на краткий миг: пересеклись, н е ч т о важное поняли или почуяли – и разбежались каждый туда, куда увлекала их судьба. Сухонина судьба увлекала в яму, в пропасть, к тяжелейшим душевным испытаниям.

Наступила весна. Благоухая, превозмогая бензиновую вонь, распускались нежно-зеленые клейкие листочки на тополях; все чаще случались ясные голубые дни с веселым солнцем, которое ослепительно блестело в лужах. Играли приветливые ветры с полей.

Сухонин жил теперь в Медведкове, в просторном двенадцатиэтажном доме, развернутом вдоль шоссе, с видом на поле и рощу. Новгородцеву, как уже упоминалось. Надоело его соседство и нахлебничество; Сухонин развесил на столбах и на стенах домов десятка два объявлений и снял эту квартиру. Хозяин, седой, живой, хромой крупный мужчина, лет под шестьдесят, терапевт, работавший в поликлинике на Красной Пресне, уезжал на дачу куда-то под Малоярославец. С ним уезжала его жена, особа вдвое его моложе, с двумя шустрыми мальчиками семи и девяти лет и со своими престарелыми родителями: всем им требовался свежий дачный воздух и свежие впечатления. Вся их трехкомнатная квартира была забита строительными материалами – досками, рейками, паркетом, рубероидом. Сухонин, уже поселившись в отведенной для него голой комнате со старым пружинным диваном и шатким столом, помогал в один из холодных, со снегом, субботних вечеров перетаскивать все это дачное добро в грузовую машину: носил кошелки и корзинки с утварью, мешки с керамической плиткой, свернутые в рулон картины и прочее, и прочее. Машину загрузили сполна, и дачники уехали. Хозяйка потом еще появлялась время от времени, а хозяин не заглядывал. Сошлись на том, что Сухонин будет платить им пятьдесят рублей в месяц.

Александр Антонович Чувакин, шумный, с большими руками и большим животом, на досуге снимал копии с картин. В комнате Сухонина (две другие хозяева заперли) висела большая копия с портрета Пушкина работы Кипренского, картина, изображающая весенний паводок, деревья, торчащие из воды, до основания затопленный дом и низкие торопливые серые облака, бегущие над водным простором; была еще одна картина – мадонна с младенцем на руках и херувимом за спиной. В коридоре на стенах висели еще две большие копии – на одной из них Иван Грозный убивал своего сына, а потом, вытаращив страшные белки, обнимал его, зажимая окровавленной рукой смертельную рану; на другой был изображен какой-то храм, мальчик и девочка в пламени огня и в кольце змей, а кругом – толпа странных людей в дорогих облачениях. Эти две последние картины наводили на мрачные мысли: метафизически думалось о том, что вот-де и в творчестве подтверждаются смутные догадки о темных силах, владеющих людьми. На царя-сыноубийцу он смотреть не мог без мистического ужаса; копия была выполнена аляповато, утрированно, в багряных тонах, и вся картина казалась заляпанной кровью.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
5 из 9