А чего ещё больше нужно?
Итак, компания Гитболановских ухарей бесшумно покинула растерзанный игорный дом и всплыла около уже знакомой нам гостиницы и проследовала снова в свой номер, где, по всей видимости, сразу же улеглась спать. Их раскрытой настежь двери доносился сильный храп и сопение, так что сомнений насчёт занятий преступной, и уже было совершенно понятно, террористической группы, не осталось никаких.
Глава 7. Короткая
Денег было мало, а те, какие были в его распоряжении, всё время норовили высыпаться из порепанного портмоне на землю. Алекс находил это дурным предзнаменованием, но деньги методично подбирал, аккуратно раскладыва их в кармашки портмоне. Немцу легче воевать и покорять мир силой оружия, чем шкурничать в лавке из-за медяков! Предзнаменований за последний год было столь много, что Алекс потерял им счёт.
Глава 8. В нумерах
В соседнем номере по радио пели двое мальцов. Такие голоса получаются, если в детстве несколько лет кряду яйца к люстре привязывать домотканым лыком. Такие голоса, разумеется, не столь же восхитительны, как хрустальный голос Робертино Лоретти, но не менее пронзительны. Голосок тогда тонкий, извилистый, витиеватый, ломкий, нежный, детский. Вот так он и пел мне в ухо, скотина! А другой пел сиплым басом. Голос, плопитой исё до лоздества хлистова. В таверне «Ослиная Челюсть» грохотал джаз. Не Сблызновская симуляция, какой обучают студентов в музыкальных училищах, а настоящий грязный чёрный джаз, с потом, сигарами и запахом кофе.
Тут другой метод тренировки. Пить, пить, пить, пить для повышения бархатистости и удаления несвойственных баритону пёсьих модуляций. Покорив заветную вершину, пить ещё больше, чтобы закрепить и укоренить уже обретшую уверенность бархатистость. Стоять на вершине, зацепившись альпенштоком за облака и упёршись кроссовками в горизонт. В конце концов, когда от бархатистости не останется и следа, пить просто от горя, от беды неизбывной, от воспоминания, что в юности плохо тренировался и много бархатистости всуе упустил. Что не на то растратил драгоценное время. Но никогда не сдаваться! Вера, Надежда, Любовь! Основные лозунги.
Они пели вдвоем, как опущенные и осквернённые боги, диатоническими кластерами блистали, взмывали переливами, козлы. Как Хорь и Калиныч, как дед Мазай и Членин, как Трахнутый Заяц и Смоляное Чучелко.
А Гитболан между тем продолжал читать прописи, не обращая внимания ни на что вокруг. Единственное, что от него услышали, было мимолётное замечание:
– О, этот текст посвящён, кажется, армии и потому особенно интересен в свете событий, которые на нас, мои друзья, надвигаются! Грядёт битва народов. Искусство воевать – не менее великое и не менее высокое искусство, чем искусство жить в мире! Ого-го!
То, с какой скоростью Гитболан читал довольно протяжённый текст, могло бы удивить любого – страницы переворачивались сами собой, уже прочитанные, хотя он не успевал, казалось, и глазом моргнуть:
Глава 9. Походы и триумфы Божественного Цезаря
В эмалированном тазу
Службу верную несу!
Эпиграф
Объявлять переход на летнюю форму одежды являлось насущнейшей необходимостью государства. В былые времена некий генерал Хват в Энской части был обойдён этим приказом. То ли приказ потерялся в дороге, то ли телефонистка что-то перепутала, да только генерал не только сам всё лето ходил в армейском тулупе, х-б, валенках и в конце концов получил удар, паралич и смерть, но ещё солдат заставил следовать своему примеру. В результате 17 человек угорели, 270 запаршивели как-то особо, а 9 убежало, не выдержав тягот воинской службы, в комитет под юбку к сердобольным солдатским матерям. Обнаружили приказ глубокой осенью, когда над подмосковными болотами хлестали непрерывные дожди. Будучи верен уставу, генерал Хват и тут был на острие законо-послушания – к зиме его солдаты ходили в подштанниках, и несколько человек замёрзло на посту.
Я это говорю к тому, что пришло наконец время и родине послужить, капитанов посмешить. Учёба в институте, встав наконец на накатанные рельсы, двигалась потихоньку к концу, диплом выдвигался, занятий на военной кафедре становилось всё больше. То ли год был высокостный. То ли ещё что, только в один прекрасный день всю разодетую в зелёные мешки публику с военной кафедры собрали в одном строю, и полковник Манциули громовым голосом объявил о том, что разнарядка прошлых времён более недействительна. В этом году будет сверхпризыв, если раньше брали в армию пять человек, то в этом году, не обессудьте, господа архитекторы, будут брать все сорок, а может быть и всех сразу, такова обстановка на фронтах борьбы с мировым агрессором.
Мне было выдано предписание, согласно которому я должен был в положенный срок появиться в Нусекве в министерстве с тем, чтобы следовать далее по команде. Меня, конечно, удивило, что я должен там появиться в воскресенье, а выехать отсюда в субботу. Ну, всякое бывает – успокаивал я себя, может там какие-нибудь командно – штабные учения устраиваются, да и армии – по фигу, что воскресенье, что среда. Я рассудил, что рубежи любимой родины и её знаменитые закрома надо всегда на замке держать, чтоб никто не узнал, что они пусты.
Вечером родители проводили меня на поезд, и я отбыл в довольно тягостном настроении. Успокаивал я себя, а зря. Высадившись на перроне Кулаковского вокзала, я спустился в метро, и минут через пять прибыл куда следует, уже окончательно проснувшимся и готовым к бою воином. У высокого казённого забора уже паслись волонтёры. Они-то и сообщили пренеприятное известие о том, что нас здесь никто не ждал, потому что произошла досадная накладка – число прибытия написали от фонаря, само собой разумеется, в воскресенье, летом нас никто не ждал. Дежурный офицер вышел и сказал приходить завтра. Послышалось возмущённое повизгивание: «Где же это мы ночевать будем?», на что офицер пожал плечами и ушёл к себе, не вдаваясь в подробности. Вместе с сокурсником, долговязым кудрявым парнем, оказавшимся большим любителем живой природы, мы поехали на Птичий рынок и бродили там до вечера, ничего не собираясь покупать, рассматривая птичек, рыбок, обезьян и собак. Потом он отправился к знакомым, а я, не взявший с собой ни одного адреса, где можно было бы остановиться, остался посреди вечеревшей Нусеквы. Зажглись золотые фонари на площади и она, как ни странно, стала уютной.
Искать, где переночевать, у меня уже не было сил. Поблизости располагался аэропорт, и я пошёл внутрь довольно большого и унылого ангара с длинными рядами пластмассовых стульев. Посидев так часа два и чувствуя непреодолимое желание спать, я несколько раз пытался распластаться на трёх стульях, но через каждые двадцать минут в зал забегал мент и зычным голосом оповещал всех, что здесь спать не полагается. Пришлось подниматься. К утру это издевательство стало нестерпимым и кляня себя за самонадеянное решение переночевать в аэропорту, я вышел на воздух. Метро уже функционировало. Чтобы не замёрзнуть, я нырнул в него и отправился туда же, откуда вчера ушёл, не солоно хлебавши.
Набрав порядочную толпу будущих офицеров, нас запустили внутрь парадной комнаты, где довольно быстро раскидали по точкам, и я узнал, что местом моей службы будет дальний пригород Нусеквы с названием Солнечное Болото. Потом нас посадили в совершенно раздолбанный автобус и повезли к месту назначения.
Пропетляв часа полтора по бетонным дорогам среди елового леса, мы въехали в это самое Солнечное Болото, которое, как оказалось, не было окончательным пунктом нашего назначения. Здесь, в затхлом помещении штаба у нас приняли присягу, заставив одного за другим прочитать стандартный текст, и полковник, похожий на дьячка заставил расписаться в ведомости. Никакой торжественности не было и в помине.
Честно говоря, к восьми утра я уже весьма слабо соображал головой, глаза мои сами собой закрывались, зевки размером с Гибралтар потрясали мой рот. Бессонная ночь не прошла зря. Короче говоря, когда мы опять вползли в наш раздолбанный автобус и снова тронулись в путь, я сразу же заснул и был пробужден каким-то товарищем по несчастью, который тряс меня за плечо со словами: «Лейтенант, подъём!»
Мы въехали на огромную просеку, заставленную здоровенными обшарпанными бараками. Всё пространство было разделено по какому-то ускользнувшему от меня закону заборами, украшенными поверху колючей проволокой. Кое-где на заборах прослеживались попытки покрасить их зелёной и охристой краской. Автобус подкатил к зданию Начальника работ и остановился. Я подхватил чемодан затёкшей рукой и пошёл вдоль забора. В свою часть я вошёл через заднее кельецо, как раз в тот момент, когда окончился развод и хвост строя военных строителей ещё несколько секунд маячил в казённых воротах части.
Я огляделся. Господи! Вот здесь мне и предстояло провести два года жизни. Стоя с зачехлённым чемоданом на выметенном асфальте около вонючего колеса автобуса, я наконец осознал, куда попал.
Серый забор ограничивал территорию с одной стороны, отделяя её от точно такой же территории по другую его сторону. Невзрачные, выкрашенные в пожухлую, жёлтую краску четыре барака стояли в ряд, один поперёк. Судя по специфическому запаху это и была солдатская столовая. Бараки были такие древние, что от фанерной обшивки кое-где ничего не осталось, и из дыр вылезла минеральная вата. Как оказалось, зимой в этих казармах было столь холодно, что солдаты укрывались, кто чем мог – тряпьём, старыми ватными матрасами. Скрывшиеся из казармы в разного рода каптёрки и вагончики поистине могли считать себя счастливчиками судьбы, ибо были согреты теплом буржуек.
За штабом кренился ржавый чан на заклёпках. Вот уже несколько десятилетий в нём кисла трофейная автомобильная шина. Ещё там на вечных подпорках догнивали остовы каких-то машин.
Зайдя в первую попавшуюся роту, и миновав сонного дневального, я увидел бесконечные ряды старых двухъярусных кроватей, заправленных выцветшими байковыми одеялами. Кровати кишели вшами и я отшатнулся от них.
Изнутри содержимое казармы выглядело приблизительно так: прямо перед входом, рядом с тумбочкой стоял всегдашний изогнувшийся солдат, который при входе офицера начинал кривляться и демонстрировать преданность. Он должен был также выкрикнуть приветствие, на жаргоне это называлось – кукарекать. Обычно на тумбочке стояли самые маломерные и забитые представители солдатского сословия. Человек, не лишённый человеколюбия, при виде таких существ, не мог не испытать острую человеческую жалость и сострадание. В тумбочке рядом с дневальным по слухам хранился журнал вечерних поверок. Журнал представлял собой коленкоровую тетрадь, мятую и засаленную до такой степени, что показывать её посторонним было делом совершенно немыслимым. Поэтому при посещении казармы каким-нибудь важным начальником в ночь перед посещением сажали солдата каллиграфически переписывать его. В другое время журнал был исчёркан вдоль и поперёк разными чернилами, изобиловал поправками фамилий, какими-то указующими стрелками, вычёркиваниями, и разобраться в его китайской грамоте посвящённому было очень трудно, а непосвящённому – невозможно. Присутствие дневального в роте, впрочем, не обеспечивало никакого порядка, и было скорее фикцией, чем насущной необходимостью. Мой добрый Миша из четвёртой роты в частной беседе рассказал об эксперименте, который он проводил над своими дневальными. Помятуя о том, что эксперименты над живыми людьми являются делом бесчеловечным, я всё-таки не могу удержаться от того, чтобы не довести до читателя об их результатах.
Он как-то подошёл к дневальному и, стоя у тумбочки, напустил на себя донельзя задумчивое и озабоченное выражение, а потом, как бы невзначай, как бы случайно забыл на тумбочке простой карандаш. Потом он зашёл в канцелярию, после чего сразу же вернулся. Карандаша не было в помине. Не было ни карандаша, ни помина. Миша засёк, что промежуток от момента его отхода от дневального до исчезновения карандаша составил ровно три секунды. Дневальный, конечно, ничего не видел и не знал.
Вообще казарма представляла из себя идеальный инструмент коммунистического воспитания масс – в ней никому и никогда не удавалось даже при великом желании сохранить хоть какую-либо частную собственность – всё кралось моментально и навсегда. Несколько раз из сейфа командира роты исчезала солдатская зарплата, и хотя мотивы злоумышленников были совершенно прозрачны, включая тщательно инспирированный взлом, карающая рука правосудия никогда не настигала вора. Так было во всех ротах почти всех частей, слава богу, не каждый месяц.
Казарма делилась на два флигеля, если это можно так назвать. В обоих сплошными рядами стояли двухъярусные железные кровати, как правило, расшатанные донельзя. Все они скрипели по ночам, как корабельные снасти в бурю. По утрам в казарме драили полы. От постоянной беготни сотен сапог и шарканья швабрами проходы между кроватями были лишены краски. Доски пола кое-где расслоились, и снизу, из загадочного подземного мира, сочилась влага. Тут же, на стене в кубрике помещалась огромная пожарная доска, плохо выкрашенная красной краской, на которой красовался красный же гнутый лом, используемый при всяком случае, красное ведро в виде длинного колпака, багор с рыболовным крюком, пузатый огнетушитель с некогда отвинченной крышкой. Всё это было прибито к доскам скобами намертво, кроме уже упоминавшегося лома, чем-то заслужившего более благосклонную судьбу, и в случае пожара в его тушении вряд ли бы принимало участие. Внизу был ящик. Открывший его, сразу же обнаруживал поверх слежавшегося песка целую гору окурков всех мастей, один завязанный узлом презерватив и парочку засушенных тараканов.
За исключением часов, когда личный состав пребывал на стройке, в казарме царил неописуемый дух мужского общежития, если не более того. Несмотря на постоянный помыв личного состава, и иные меры, пребывающие в статусе государственных секретов и потому не могущие быть названы, в казарме царили отборые вши, часто просто кишевшие на подворотничках. Это явление было свойственно всем ротам без исключения и я бы погрешил против истины, если бы не сказал, что начальство взирало на педикулёз сквозь розовые очки. Проблема, как оказалась, была в том, что свежее бельё в часть уже прибывало почему-то со вшами.
Процент вшивости пребывал в ранге государственной тайны, и нас неоднократно ставили в известность на сборах о необходимости свято хранить эту военную тайну. Что мы и делали. Не имея возможности похоронить вшивость, мы хранили тайну.
Летели над нами «Боинги», увозили счастливчиков судьбы от этих берегов в тёплые страны. Кучевые облака стояли высоко в небе и уходили за лес. Наверно они видели болото и маленькую серую точку в нём? Это был я!
Встретившись далее с начальником штаба, довольно высоким седоватым типом с протяжной речью, я отдал ему свои бумаги и выяснил некоторые вопросы: когда я получу подъёмные, где буду жить и т. п.
С подъёмными дело, вроде бы обстояло неплохо, но жить было негде. Несколько панельных развалюх, которые я увидел на своём пути в часть, не внушили мне никакого почтения. У них был вид склепов с вампирами и всякой нечистью. Ясно было также и то, что в сооружениях, самим господом богом предназначенных для вампиров, не может быть тепло. Выбитые стёкла, отсутствовавшие двери, распахнутые чердаки красноречиво говорили об этом. В дальнейшем мои подозрения подтвердились. Во второй год моего пребывания в лесу, в соседнем крыле моего общежития разморозились трубы, и нам пришлось бежать от холода в другие места обитания. Единственным плюсом такого проживания было то, что, предоставляя нам подобное жильё, начальство было всё же слишком совестливое, чтобы требовать ещё и плату за него. Оно понимало, что платой за такое проживание служат наши библейские мучения.
С ключом в кармане я вернулся в часть, над которой уже пылало нестерпимое полуденное солнце. В грязном окне КПП я увидел несчастное лицо, прилипшее изнутри к стеклу. Я зашёл внутрь и увидел довольно высокого солдата, который, при виде меня, стал стремительно махать руками, как птица, пока не успокоился. Вид его был поразителен. Передо мной был вылитый писатель Николай Гоголь, только не выбритый и холёный Гоголь итальянских времён, а Гоголь времён сожжения «Мёртвых Душ», бледный, несчастный, растерянный, плохо бритый. Но сходство всё равно было поразительным. Тот же длинный острый нос, острые, пронзительные глаза. Даже запах его был какой-то гоголевский, терпкий и сатирический. Солдата звали тоже Николаем, только фамилию он носил другую – Белоржевский. Странно, но он оказался из той самой местности, где родился Гоголь, из той же самой деревни, и говорил мягким малороссийским говорком, который трудно передаваем в великославянском языке. В его поведении, несмотря на явные странности, усиленные армейским бытом, было что-то невыразимо приятное. Оказалось, что несмотря на заключение какой-то комиссии о его неполноценности как солдата, об явных отклонениях в психике Белоржевского, несмотря на хлопоты его матери, его взяли в стройбат, и после учебки, в которой он был объектом постоянных насмешек и издевательств, посадили в полосатую будку, из которой он изредка суетливо выбегал, только для того, чтобы поднять шлагбаум и пропустить или машину с продуктами, или душегубку гауптвахты, или зелёный джип командира. В остальное время он сидел перед окном, вперяясь в него невидящим взглядом, и не шевелился. В пилотке с опущенными ушами зимой он до странности походил на сталинградского немца из какой-то, неведомо где виденной мной хроники. Я был несказанно раз, что хлопоты его матери оказались небесплодны, и непризнанный миром Гоголь через полгода наконец-таки был комиссован, и покинул наше болото и своё насиженное место в нём. Он ушёл из части вместе с матерью вдоль некрашенного забора всё той же суетливой дёрганой, односторонней походкой, не попрощавшись ни с кем. В нём точно жила душа Гоголя, потому что за стулом в будке нашли серый шерстяной платок, которым Белоржевский укрывался от холода морозными ночами и сломанное простое перо невиданного фасона.
По наущению высокого начальника штаба Агапова я устремился в общежитие и долго искал там пожилую женщину, которая процедив что-то сквозь зубы, дала мне ключ от комнаты. Комната была почти пуста. Две железные кровати с панцирными сетками сиротливо располагались по углам комнаты. Посреди стояла тумбочка с намертво приклеенной к ней томатным соусом газетой за 10 июля 1982 года. Под кроватями стояли шеренги бутылок. Мне стало ясно, что до меня здесь уже жили господа офицеры.
Неделю мне пришлось ходить в гражданской форме, пока наконец не нашли мой размер кителя. С этого дня можно вести летопись. Вечером ко мне в номер подселили двух восточных лейтенантов. Они были толсты, вредны и напоминали скорее чайханщиков, переодетых красноармейцами, чем офицеров. С ними я не ужился и двух дней.
В тот же день я попытался построить солдат, и они разбежались. Как я потом узнал, всё это происходило не без наущения прапорщика Силявкина. Светило жаркое солнце. Строй распадался. Кое-кто хохотал. Метались какие-то перекошенные рожи. Солдаты испытывали преждануременное удовлетворение. Улюлюкнули. Меня пытались опустить. Страшно обозлённый неудачей я оставил построение и пошёл по направлению к штабу. За мной увязался военный строитель. У него был вид недоношенного младенца, находящегося на выхаживании в колбе: огромная голова, фиолетовые жилы на всех висках, плывущий взгляд идиота. Одет он был не щёгольски – в какие-то обноски с чужого… Он что-то непрерывно кричал мне вслед гортанным марсианским голосом, и хватался за уши. Ноги он не переставлял, а волочил, и сзади него клубилось белое облако пыли. Это было похоже на картину из какого-то древнего фильма про Тома Сойера. Потом к нему присоединился ещё один восточный человек, похожий на чайханщика в фильмах про Ходжу Насреддина. Они стали кричать вдвоём. Я обернулся. Дождался их и спросил, что же они там кричат, что значит слово «анански». Я действительно был слабо осведомлён и не ведал, что есть ругательства на других языках. Мне почему-то казалось, что люди из других стран не так продвинуты по пути цивилизации, чтобы иметь изощрённые ругательства в своём арсенале. Сытому народу, в общем-то, незачем ругаться трёхэтажным матом, для этого нет мотивации.
Чайханщик, заливаясь ласковой солнечной улыбочкой, и видимо, испытывая дикое удовольствие от всего происходящего, стал объяснять мне, что «анански» по восточному значит «Хороший», «добрый». А сам всё время прыскал, гнида. Он мне вешал лапшу на уши. Видя его смешки, я потихоньку начал понимать, что тут что-то не так, но до конца разобраться в происходящем не мог. Сначала я подумал, что они оба сумасшедшие – первый был точно не того. Вечером в общежитии я за чисткой зубов в засранном умывальнике выяснил у такого же двухгодичника, как я, что значит слово «ананский». Я был удивлён. Двухгодичник увольнялся в запас, и был весел и словоохотлив. Он не только расширил мой словарный запас, но и повлёк меня в лес по партизанским тропам. Он караулил какие-то сторожки, уже покрытые мглой, барабанил ногами в двери, шушукался через слуховые окна. Через час такой деятельности в его кошёлке находилось три бутылки водки и кусок сала, завёрнутого в нечто напоминающее рубероид. Он посоветовал мне быть здесь крайне осторожным, и иметь на спине третий глаз. Что мне делать с наглыми насмешниками, не сказал, посетовав на устав.
С утра следующего дня стала повторяться та же история. К этим двоим насмешникам скоро присоединилось ещё двое. Они увязались за мной сразу же, но держались поодаль. Я их сразу же простил, потому что они знали положенную дистанцию, ругались на своём языке неразборчиво, стыдливо отводя глаза. А эти двое обнаглели и потешались вовсю ивановскую. Когда я входил в роту, они кричали, как птицы – во весь голос. Я обернулся с ласковой и доброй улыбкой позвал их. Они радостно подошли, переваливаясь, как пингвины.
– Идёмьте ко мне, ребята! – это было сказано с вкрадчивым придыханием. – Ну, здравствуйте!
Ничего ещё не подозревая, недоношенный идиот в солдатских обносках и такой же Ходжа Насреддин проследовали за мной в канцелярию.
Итак, я вошёл в канцелярию и затворил дверь. Они находились за спиной и продолжали насмехаться. Я ещё раз спросил, что значит по их мнению «ананский лэйтнант»? И получил ответ. Опять «хороший», опять «добрый», опять «честный». Сумасшедшего недоноска я про себя простил, ибо он был явно неконтролируем. Жалко его было, недоумка. А второй косный и нелюбопытный, прощения не заслуживал. Если бы к тому же дело происходило в европейской стране, то за все оскорбления, какие этот критин обрушил на мою спину, я бы стал богачом, взыскивая с него моральный ущерб. Но я жил в Сан Репе, а не в европейской стране, а посему приёмы здесь требовались совершенно другие.
Я продолжал стоять к ним спиной, а они шёпотом обзывали меня в моей канцелярии на все лады. Внезапно со мной что-то случилось. Страшная сила развернула мой корпус, и с разворота я ударил восточного чайханщика в глаз кулаком. Удар был такой силы, что я услышал хруст и почувствовал сразу же дикую боль в кулаке. Я сломал два пальца о рожу этого идиота. Идиот лежал на дощатом полу и не шевелился. Половина его личика была чёрной.
«Ну, всё, убил козла!» – сказал у меня в мозгу кто-то некто столь же испуганный, сколь же весёлый. Помилованный Недоносок от неожиданности тоже сел на две точки и хлопал глазами. Жилы на его лбу пульсировали. Ничего не говоря, я вышел в кубрик, снял пожарное ведро – эдакий красный конус, пошёл в сортир, наполнил его водой, и возвратясь в канцелярию, окатил полумёртвого насмехалу с ног до головы. Он пытался приподняться. Лицо его с правой стороны было абсолютно чёрным. Я с удовлетворением заметил, что он не смеётся больше.
Потом я уже не помню что было, помню свой ужасающий крик: «Все вон, суки! Будем с вами каждый день заниматься уставом и разбором матерных ругательств на национальных языках! Все – вон! Я вас научу, как понимать славянские языки, суки!» Рёв был такой, что у казармы чуть не снесло крышу.
Именно в этот день я познакомился с Капитаном. Он был татарин. Это был худой человек среднего роста с правильным и резким лицом. Лицо его прочерчивали глубокие складки, традиционно считающиеся свидетельствами тяжёлой жизни. Это лицо напоминало лица некоторых императоров-солдат Рима времён упадка. Меня поражал европейский тип его лица. Он был командиром второй роты, и я часто стал заглядывать в канцелярию к боевому командиру. Капитан уже отслужил двадцать лет, и если бы не прискорбное пристрастие к спиртному, он бы точно стал генералом. Первое время он служил в Жаркой степи, потом у моря, после чего его перебросили в Нусековское болото, где мы, собственно говоря, и столкнулись. Мне было надо отбарабанить два года. А он, недавно получив квартиру в Городке, всего лишь хотел дотянуть последние пять лет службы. От него шёл дух настоящего военного. Когда он заходил в казарму, дневальный гаркал так, что приподнималась крыша. Он проходил по роте мелкими шажками, нервически засунув руки в карманы галифе. О нём ходили разные конгениальные слухи, в том числе история, которую я сейчас расскажу. Общеизвестно, что контингент, прибывающий в строительные части, санрепский язык знает довольно туго, или не знает вообще. Часть его действительно не знает, но часть солдат, зная его, понимает, какие преимущества несёт незнание языка и сразу же по прибытии в часть его прочно забывает. Прекрасно понимая теневые стороны солдатской психики, Капитан был прекрасным преподавателем и чудесным педагогом. Однажды у него появился солдат. Он не понимал команд, хлопал глазами, и чем больше проходило времени, тем хуже он воспринимал окружающее. Пронаблюдав за ним и поставив диагноз заболевания, Капитан вызвал его в канцелярию и спросил, не улучшилось ли его знание санрепского. Тот ответил: «Не понималь!» После этого Капитан стал избивать его ногами. Тот дико кричал: «Товарисч лейтнан! Я не понималь! Не понималь я!» Каждые три минуты капитан спрашивал его, не лучше ли он знает Санрепский язык? Спустя десять минут после начала избиения солдат вдруг в совершенстве освоил великий язык санреп. «Я зналь, всё зналь! – плакал он, – всё зналь, товарысчь капита!» После этого он действительно перешёл на довольно приличный новореп, и отвечал на все вопросы без запинки. Я думаю, что будь у Капитана дальнейшее намерение продолжить обучение, выяснилось бы, что солдат знает ещё и несколько иностранных языков, включая мёртвый иврит и древнюю латынь. Это был удивительный пример быстрого и эффективного обучения с очень малыми затратами, рядом с которым методы Иллоны Давыдовой выглядят смехотворными, замшелыми анахронизмами. Он учил меня, великая душа: «Если будешь бить солдата, бей до тех пор, пока он не попросит прощения! Иначе – нельзя! И следов не должно быть никогда!» Пил он часто и много. Для солдат пьяный он был ужасен. Часто, напившись, спрашивал: «Скажи мне, Лихтенвальд, за что ты как меня уважаешь? Я ведь пустой и никчёмный человек! Не пойму!» У меня не было ответа на столь простой вопрос, точно также, как не было ответов на другие вопросы. Армейский мир был зазеркальем, где смешно было задавать какие-либо вопросы, и ещё смешнее искать какие-либо ответы. Он мне казался серьёзным человеком.