С такого рода чувствованиями супруги сошлись к обеду и несколько минут не говорили друг с другом ни слова.
– Если сегодняшний господин, – начал Павел, обращаясь к лакею, – когда-нибудь приедет еще, то сказать ему, что его не велено пускать.
– Если Мишо приедет, – возразила Юлия, насколько стало у ней силы, решительным голосом, – то сказать ему, что я его принимаю.
– А я приказываю сказать, – перебил Павел, – что его не велено пускать, – слышишь ли? – а если не пойдет, так вытолкать его в шею! Кто хочет с ним видеться, так могут найти место в поле, на улице, у него в спальне, только не в моем доме.
В продолжение всей этой речи Павла Юлия дрожала и при последних словах, будучи не в состоянии ничего отвечать на несправедливую обиду, упала со стула в страшной истерике. Павел не бросился к жене, как он это делал прежде; он даже не позвал к ней на помощь и ушел к себе в комнату. С Юлией был неподдельный и сильный истерический припадок: она рыдала на целый дом. Несколько минут Павел сидел в каком-то ожесточенном состоянии и потом, видно, будучи не в состоянии слышать стоны жены, выбежал из дома и почти бегом пошел в поле, в луг, в лес, сам не зная куда и с какою целью. Пробежав версты три, наконец утомился, упал на траву и, как малый ребенок, начал рыдать. Трудно перечислить и определить те чувствования, которые породили эти слезы; это были ревность, злоба, жалость, раскаяние, одним словом все то, что может составить для человека нравственный ад. Но отчего страдали и терзали друг друга эти два человека? Странно сказать, но оно справедливо. От одного только непонимания один другого, разницы в воспитании и решительной неопытности в практической жизни.
Между тем Юлия проплакалась. Слезы облегчили ее, и затем, несколько успокоившись, она решилась тотчас же ехать к Катерине Михайловне, рассказать ей все и просить у ней совета, что ей делать. Долее жить с Павлом, она уже видела, что для нее нет никакой возможности.
В это самое время милосердая Катерина Михайловна была в исключительно филантропическом расположении духа вследствие того, что ей принесли оброка до полуторы тысячи ассигнациями и неизвестно откуда явился кочующий по помещикам разносчик с красным товаром, и потому старуха придумывала, кому из горничных, которых было у ней до двух десятков, и что именно купить на новое платье, глубоко соображая в то же время, какой бы подарок сделать и милому m-r Мишо, для которого все предлагаемые в безграмотном реестре материи, начиная от английского трико до индийского кашемира, казались ей недостойными. В это самое время приехала Юлия. Катерина Михайловна обрадовалась до невероятности, выбежала встретить гостью еще в лакейскую и, заметив, что у Бешметевой заплаканы глаза и что она очень бледна, перепугалась и тотчас же спросила:
– Что с вами, бесценная моя? Вы больны или плакали? Боже мой! Не умер ли кто-нибудь из близких вам?
На этот радушный вопрос Юлия ни слова не отвечала и только, сжав руку у доброй Катерины Михайловны, просила отвести ее в отдаленную комнату и позволить поговорить с ней наедине. Просьба эта, конечно, сейчас же была исполнена. В самой отдаленной и даже темной комнате, предназначенной собственно для хранения гардероба старухи, Юлия со слезами рассказала хозяйке все свое горькое житье-бытье с супругом, который, по ее словам, был ни более ни менее, как пьяный разбойник, который, конечно, на днях убьет ее, и что она, только не желая огорчить папеньку, скрывала все это от него и от всех; но что теперь уже более не в состоянии, – и готова бежать хоть на край света и даже ехать к папеньке, но только не знает, как это сделать, потому что у ней нет ни копейки денег: мерзавец-муж обобрал у ней все ее состояние и промотал, и теперь у ней только брильянтовые серьги, фермуар и брошки, которые готова она кому-нибудь заложить, чтоб только уехать к отцу. Катерина Михайловна, исполненная, как известно моему читателю, глубокой симпатии ко всем страданиям человеческим, пролила предварительно обильные слезы; но потом пришла в истинный восторг, услышав, что у Юлии нет денег и что она свои полторы тысячи может употребить на такое христианское дело, то есть отдать их m-me Бешметевой для того, чтоб эта несчастная жертва могла сейчас же уехать к папеньке и никак не оставаться долее у злодея-мужа. Юлия, разумеется, на все это согласилась с удовольствием и благодарностию. Приняв такое намерение, обе дамы начали придумывать, как бы все это сделать без шума и без огласки. Катерина Михайловна решительно объявила, чтобы за вещами послали ее человека, а между тем сама хоть недельку бы у ней отдохнула и подкрепилась к такому дальнему вояжу. Юлия и на это согласилась. Послан был человек с запискою от Бешметевой к ее горничной, которой было поручено, забрав вещи Юлии, тотчас же приехать к Катерине Михайловне, а если будет спрашивать барин, так ему сказать, что она ничего не знает, а только ей так приказано.
Предпринятое дамами намерение они не открыли никому и даже m-r Мишо сказали только, что Юлия приехала к Катерине Михайловне на несколько дней. Француз с своей стороны, хотя уже и разочарованный в m-me Бешметевой, однако очень обрадовался, узнав, что она прогостит несколько времени у m-me Санич.
Чувство удовольствия одушевило еще более и без того уже довольно одушевленного m-r Мишо, поэтому в тот вечер он превзошел всякую меру любезности. Не говоря уже об анекдотах, о каламбурах, об оркестре из «Фенеллы», просвистанном им с малейшими подробностями, он представил даже бразильскую обезьяну, лезущую на дерево при виде человека, для чего и сам влез удивительно ловко на дверь, и, наконец, вечером усадил Юлию и Катерину Михайловну за стол, велев им воображать себя девочками – m-me Санич беспамятною Катенькою, а Юлию шалуньей Юленькою и самого себя – надев предварительно чепец, очки и какую-то кацавейку старой экономки – их наставницею под именем m-me Гримардо, которая и преподает им урок, и затем начал им рассказывать нравственные анекдоты из детской книжки, укоряя беспрестанно Катеньку за беспамятство, а Юленьку за резвость. M-r Мишо так был мил в этой шутке, так уморительно гримасничал, что даже лакеи и горничные, выглядывавшие из-за дверей, не могли удержаться от смеха, а сама хозяйка и Юлия смеялись почти до истерики. Юлия не только не беспокоилась, но даже почти совсем забыла в этом приятном обществе свое неприятное положение, тем более что приехавшая горничная и привезшая ей вещи объявила, что Павел даже и не спросил, куда и зачем это везут.
Павла мы оставили бежавшим из дома от стонов и рыданий жены. Несколько успокоившись, он начал придумывать, каким бы образом помириться с Юлией, против которой он чувствовал себя на этот раз совершенно неправым. Но каким образом это сделать? Заговорить с ней? Но она, конечно, не будет отвечать. Прийти прямо и просить у ней прощения? Это смешно, да и он не в состоянии до того унизиться. Написать ей записку, в которой сказать ей, что он ее ревнует и просит ее, чтоб она откровенно призналась, если любит этого француза, и в таком случае предложить ей, не стесняя более ни себя, ни его, разъехаться, и что он, с своей стороны, предоставит ей полную свободу и даже часть состояния. С таким намерением возвратился он домой. Первый его вопрос был: что барыня? И каково же было его удивление, когда он услышал, что Юлия, которую он ожидал увидеть в страшной истерике или по крайней мере в слезах, вскоре же после его ухода уехала, и уехала к Санич, то есть к французу, а после того прислала записку к горничной, чтобы та привезла ей все вещи! Так, стало быть, все это притворство, комедия, и что теперь уже она вполне обличила себя, потому что уехала к Санич и требует свои вещи, вероятно с намерением бежать с Мишо. Что, если и этот обожатель поступит так же с этою безнравственною женщиною, как и Бахтиаров, то есть прогонит ее? Неужели же и на это новое бесчестие он должен смотреть равнодушно? «Лучше не останусь живой, – думал Павел, – чем позволю ей переступить порог моего дома. Суди меня бог и люди, я с ней не буду более жить!» Решившись на это, Бешметев призвал Марфу и Константина и строго приказал им не пускать решительно жену, ни ее посланных в дом и не принимать никаких писем. То же было сказано и собравшейся горничной Юлии, которая, впрочем, как мы видели, не передала этого барыне. Подобное решение, видно, было слишком тяжело моему герою. С каким-то отчаянием бросился он на постель и, не смыкая глаз, пролежал целый вечер и целую ночь.
Посидев несколько минут, Юлия просила Катерину Михайловну позволить с ней поговорить наедине, которая, конечно, сейчас исполнила ее желание. Таким образом, обе дамы опять очутились в отдаленной и темной комнате, где Юлия начала умолять Санич завтрашний же день чем свет отпустить ее в Петербург, говоря, что она слышала, будто бы Павел хочет приехать и силою ее взять. Как ни жаль было добрейшей Катерине Михайловне расстаться с Юлией, но делать нечего; она сама очень хорошо понимала, какая может произойти неприятная история, если муж приедет и вздумает взять Юлию силою. Согласившись отпустить Бешметеву, она тотчас же принялась хлопотать об экипаже, собственно предназначенном для развозки несчастных жертв и в котором Юлия должна была доехать до губернского города. Юлия же, с своей стороны, приказала горничной укладывать все свои вещи. Все эти приготовления обе дамы делали со всевозможною скрытностию. Но m-r Мишо проведал и начал расспрашивать, что такое это значит, сначала людей, а потом приступил и к Катерине Михайловне, которая, для христианского дела, решилась даже солгать и объявила любопытному французу, что Юлия на несколько дней едет домой, потому что у ней болен муж, и что дня через три она возвратится к ней и уже прогостит целый месяц.
Вечер прошел довольно скучно; хозяйка грустила, что она должна будет расстаться с Юлией, которая должна одна, в таком ужасном положении, проехать такое длинное пространство, и, наконец, придумала сама проводить несчастную жертву хоть до губернского города. Юлия тоже не могла без ужаса себе представить, как поедет она одна, а главное, как примет папенька ее поступок. Француз был недоволен тем, что дамы что-то такое замышляют и скрывают от него. Часов в десять все разошлись, Юлия с хозяйкой в ее спальню, а француз в свой нижний этаж. Катерина Михайловна, оставшись с Юлией наедине, начала с того, что подала Юлии полторы тысячи и очень обиделась, услышав, что та хочет дать ей в них расписку; а потом, когда Юлия хотела у ней поцеловать руку, она схватила ее в объятия и со слезами на глазах начала ее целовать и вслед за тем объявила, что сама она едет провожать ее до губернского города.
Еще m-r Мишо покоился мирным сном и даже видел очень приятные сны, как две дамы, с предварительными слезами и прощанием, уселись в экипаж и отправились в дальний путь.
XX
Опять родственница
В той же самой гостиной, в которой мы несколько лет тому назад познакомились с почтенною Перепетуей Петровной и ее знакомою Феоктистой Саввишной, они по-прежнему сидели на диване, и по-прежнему Перепетуя Петровна была в трауре. Обе они тождественно пополнели, и разговор был между ними, как и прежде, на печальный лад.
– Легко сказать, – говорила Перепетуя Петровна, – в какие-нибудь три года перенесла я три потери.
– И говорить ничего не могу и утешать не смею, – перебила Феоктиста Саввишна, – одно только скажу: берегите себя. Что вы теперь остались? Круглая, можно сказать, сирота, а я по себе знаю, что такое одиночество, особенно для женщины, когда не видишь ни в ком опоры.
– Матушка моя, – возразила Перепетуя Петровна, – о прочих я не говорю: старики уже были; все мы должны ожидать одного конца. Но Павел-то, голубчик мой! Только бы, что называется, жить да радовать всех, только что в возмужалость начал приходить…
При последних словах старуха зарыдала.
– Полноте, Перепетуя Петровна, успокойтесь, умоляю вас, не кладите вы на себя руки, ведь это грех, – говорила Феоктиста Саввишна.
– Ох, господи боже мой! – отвечала Перепетуя Петровна. – Жила в деревне, ничего того не знала, не ведала, слышу только, что была какая-то история, что переехали в усадьбу, и больше ничего. И вы вот, Феоктиста Саввишна, – бог с вами! – хоть бы строчку написали.
– Не говорите этого, Перепетуя Петровна, не претендуйте на меня, – перебила Феоктиста Саввишна, – вы знаете, я думаю, мой характер, где не мое дело, а особенно в семейных неприятностях, я никогда не вмешиваюсь; за это, можно сказать, все меня здесь и любят, потому что болтовни-то от меня пустой не слышат. Что я вам могла написать? Одно только огорчение доставить; так уж извините, как вы там хотите понимайте меня, а мне ваше-то здоровье дорого не меньше своего.
– Знаю, голубушка моя, все ваше расположение очень хорошо понимаю и ценю; да вы ведь знаете мою родственную любовь: самой себя, кажется, для их счастия не пожалела бы. Да вышло-то все не так, как не послушались старой тетки-то. Недели через две уже узнала, что она из деревни-то от него уехала. Что, думаю, мне делать? Однако написала к нему письмо, и письмо, знаете, этакое строгое: «Сейчас, пишу, приезжай ко мне». Не тут-то было: ни сам не едет, ни письма не шлет; я другое – и на это ничего; пишу в деревню к Лизе – та отвечает, что тоже ничего не знает и сбирается сама к нему ехать. Я – в город, к тому, к сему, вас тогда не было; никто ничего не знает. Вдруг, говорят, Владимир Андреич приехал, а на другой день и сам явился… Я так и обмерла: ну, сами посудите, каково было встретиться после этаких происшествий. «Что такое, говорит, почтеннейшая Перепетуя Петровна, ребятишки-то наши наделали?» – «Не знаю, говорю, батюшка, вам лучше должно быть известно». – «Все, говорит, пустяки: вам бы, Перепетуя Петровна, по родственному-то вашему расположению, тому и другому намылить голову, да еще и поучить, как надобно жить в супружестве; свою-то я уж поучил и привез ее теперь с собою, а со своим-то вы поуправьтесь, так дело и поправим. Мое, говорит, при отъезде было первое и последнее слово: слушайтесь и уважайте Перепетую Петровну». – «Нет, говорю, Владимир Андреич, я прежде и не это сказала, да знаете, какую неприятность получила, так благодарю покорно!»
– Какой, можно сказать, – перебила Феоктиста Саввишна, – Владимир Андреич примерный отец: из Петербурга прискакал. Нынче родители-то выдадут дочку замуж, да и не думают – живи себе, как хотят.
– Кто говорит? – подхватила Перепетуя Петровна. – Конечно, человек умный, понимает все. Ах, боже мой! На чем я остановилась? Памяти совсем нет.
– Ну уж извините, и я не помню, – отвечала Феоктиста Саввишна, – нынче и я совсем растеряла соображение.
– Да вот, как Владимир Андреич ко мне приехал, сидим, разговариваем. Юлия Владимировна тоже приехала; ну, этакая, знаете, почтительная на этот раз, нечего сказать, очень довольна: целует руки, «тетенька, говорит, поучаствуйте в нашей жизни; мы, говорит, люди молодые». И придумали мы, сударыня ты моя, за ним послать экипаж – мою бричку, будто бы от меня. Только что мы этак решили, я еще не успела хорошенько заснуть – тоска такая; вдруг в полночь будят: что такое? Говорят, Константин приехал. Так и обмерла заранее. Является, и – знаете нашу прислугу, никакой ведь не имеют осторожности – с первого слова, ни с того ни с сего: «Павел Васильич приказал долго жить, третьего дня изволили скончаться». Ох, господи боже мой! Как сидела на постеле, так и упала, и только уж на другой день в состоянии была расспросить хорошенько. Холера, говорят, в полторы сутки свернула.
– Что мудреного? Что мудреного? У меня так четыре кухарки умерли. Как найму, так и умрет – на пьяниц она как-то все больше нападала.
– Известное дело: что уж у пьяного взять, и распотеет, и холодного напьется, и съест какую-нибудь дрянь. Всего вреднее грибы: я, признаться сказать, до них большая охотница, а в холеру-таки не ела.
– А что, Перепетуя Петровна, вам, по расположению вашему, сказать мне можно: правду ли говорят, что Павел Васильич испивал?
– Было, Феоктиста Саввишна, – отвечала со вздохом Перепетуя Петровна, – и порядочно было, особенно под конец; в семейных неприятностях закатит за галстук, да и пойдет, говорят, ее писать – такая и этакая, все отпоет: мало ли что ему, может быть, известно было, чего мы и не знаем. От этого, говорят, она его и оставила.
– Послушайте, Перепетуя Петровна, – перебила Феоктиста Саввишна, – они, должно быть, давно этого ужасного порока придерживались. Помните, как вы мне говорили еще задолго до свадьбы, что он уединение любит, я тогда, конечно, говорить не хотела, а сама с собой подумала: пьет, думаю, и пьет, должно быть запоем. У меня были этакие знакомые, на вид ничего, а пьют, и только этак благородного общества чуждаются, да кой-что еще заводят; этого-то я смертельно боялась: думаю, будет скоро и это – а убьет это Перепетую Петровну.
– Нет, – возразила Перепетуя Петровна, – этого-то бы я уже никак не допустила, сама бы своими руками расплескала рожу, хоть купчиха какая будь.
– Где, матушка, теперь Лизавета Васильевна?
– С мужем в деревне теперь живет; вы ведь, я думаю, слышали, им наследство досталось. И какой, можно сказать, благородный человек Михайло Николаич! Как только получил имение, тотчас же все на детей перевел; конечно, Лиза настояла, но другой бы не послушался. Она-то, голубушка моя, все хилеет, особенно после смерти брата.
– Как Павла-то Васильича имение теперь?
– Все жене отдал, еще при жизни сделал ей купчую. Владимир Андреич приезжает ко мне благодарить, а я, признаться сказать, прямо выпечатала ему: как бы, говорю, там ни понимали покойника, а он был добрый человек, дай бог Юлии Владимировне нажить мужа лучше его, пусть теперь за Бахтиарова пойдет, да и посмотрит.
– Да где его взять-то теперь? В Одессу уехал, провалиться бы ему с головой, проклятому! Не любила, сударыня, этого человека, точно разбойник какой! Скольким он, можно сказать, неприятностей сделал? Вот хоть бы, между нами сказать, вы ведь на меня не рассердитесь, как и Лизавету-то Васильевну он срамил!
– Не говорите лучше мне про этого мерзавца: чтобы околеть ему, проклятому!..
– Ведь этакой был, можно сказать, бесстыдный человек. После этой истории, как я слышала, начал опять ездить к Михайлу Николаичу. Хорошо, что ведь Лизавета-то Васильевна женщина с характером – просто не велела его пускать в дом, да и только; а то ведь, пожалуй, и тут что-нибудь бы было.
Примечания
Впервые повесть напечатана в «Москвитянине» за 1850 год (ч. V, NoNo 19, 20, октябрь; ч. VI, No 21, ноябрь).
В «Москвитянине» «Тюфяк» не датирован; в издании Стелловского окончание работы над ним помечено 29 апреля 1850 года.
Начало работы над этой повестью относится к концу 40-х годов. В автобиографии Писемский сообщает: «…в 1846 я написал большую повесть «Боярщина»… но повесть, посланная в «Отечественные записки», была прихлопнута цензурой 47-го года, а между тем я в деревне написал другой уже роман «Тюфяк». Но разбитый в своих надеждах не послал ее[21 - Так у Писемского ее, то есть повесть «Тюфяк». При определении жанра «Тюфяка» Писемский так же колебался, как и в отношении «Боярщины».] никуда и решился снова начать службу».
Если принять во внимание, что Писемский ошибся в дате, – «Боярщина» была послана в «Отечественные записки» не в 1847, а в 1848 году, – то можно предположительно считать, что по крайней мере вчерне «Тюфяк» был написан именно в этом году.
К весне 1850 года первая часть повести, по-видимому, была уже окончательно отделана. Косвенное подтверждение этому содержится в письмах автора «Тюфяка» к А.Н.Островскому. В письме от 7 апреля 1850 года читаем: «О собственных моих творениях я забыл, хоть они и лежат вполне оконченные»[22 - А.Ф.Писемский. Письма, М. – Л., 1936, стр. 26—27.]. В письме нет никакого намека на то, что Островский просил у Писемского какое-нибудь из его «творений». Скорее всего именно в ответ на это письмо Островский попросил Писемского прислать какое-либо из его «творений» в Москву. Через две недели (21 апреля 1850 года), после указанного выше письма, Островскому было послано второе «Посылаю Вам, почтенный мой А.Н., произведение мое на полное Ваше распоряжение. Делайте с ним, что хотите. Я его назвал: «Семейные драмы»; но если это заглавие или, лучше сказать, что бы то ни было в моем творении будет несообразно с требованиями цензуры, или с духом журнала, – перемените, как хотите и что хотите. Роман мой назовите: просто Бешметев, Тюфяк, или каким Вам будет угодно окрестите названием… Я посылаю только первую часть моего романа, но Вы поручитесь редакции, что я вышлю при первом Вашем требовании и вторую, т. е. последнюю часть, которая уже вчерне написана, но не отделана окончательно; а оканчивать ее совершенно во мне недостает силы воли, так как я на этом поприще уже много трудился бесполезно. Но если редакция не доверит и будет требовать второй части, напишите, и я не замедлю ее выслать».[23 - А.Ф.Писемский. Письма, М. – Л., 1936, стр. 28.]
Бесспорно, что просьба Островского дошла до Писемского между 7 и 21 апреля и едва ли раньше, чем за неделю до последней даты. При огромной служебной занятости Писемского он, конечно, не мог за этот небольшой срок приготовить необработанный черновик второй части повести к печати. Вторую часть Писемский обрабатывал летом 1850 года. 27 июня этого года он писал А.Н.Островскому: «Вторую часть я не успею выслать до Вашего отъезда из Москвы; но Вы заверьте редакцию, что я не замедлю выслать и вторую, – пусть она мой роман принимает, цензорует и печатает».[24 - А.Ф.Писемский. Письма, М. – Л., 1936, стр. 28.]