Воротился действительно Калинович. При входе его швейцар вскочил и вытянулся в струнку. Господин в пальто подскочил к нему.
– Записка, ваше высокородие… – начал было он.
– Дожидайся тут, болван; лезет! – крикнул сердито вице-губернатор.
Пальто подалось назад и стало на прежнее место. Калинович прошел прямо в свой кабинет. Человек поставил на стол две зажженные свечи. Вице-губернатор, показав ему головой, что он может уйти, опустился в кресло и глубоко задумался: видно, и ему нелегок пришелся настоящий его пост, особенно в последнее время: седины на висках распространились по всей уж голове; взгляд был какой-то растерянный, руки опущены; словом, перед вами был человек как бы совсем нравственно разбитый… Но послышались тихие шаги Полины – и лицо Калиновича в одну минуту приняло холодное и строгое выражение.
– Четверикова там приехала, желает тебя видеть, – проговорила та.
– Что такое? – спросил Калинович.
– Не знаю. Об отце, кажется, желает что-то тебя попросить, – отвечала Полина.
Вице-губернатор покраснел. В первый раз еще приходилось ему встретиться с семейством князя после несчастного с ним случая. Несколько минут он заметно колебался. Отказать было чересчур жестоко; но, с другой стороны, принять он стыдился и боялся за самого себя.
– Просите! – проговорил он, наконец.
Полина с удовольствием пошла. Ответ этот дал ей маленькую надежду. Вошла m-me Четверикова и проговорила: «Bonsoir!»[127 - Добрый вечер! (франц.).] Она была так же стройна и грациозна, как некогда; но с бесстрастным и холодным выражением в лице принял ее герой мой.
– Bonsoir! – ответил он ей и пригласил движением руки садиться.
– Я пришла, Яков Васильич, просить вас за отца. Сжальтесь, наконец, вы над ним! – начала она прямо.
– Но что я могу сделать, Катерина Ивановна? – спросил Калинович.
– Господи! Говорят, вы все можете! – воскликнула m-me Четверикова, всплеснув руками.
Вице-губернатор пожал плечами.
– Послушайте, Калинович, – продолжала она, протягивая ему прекрасную свою ручку, – мне казалось, что я когда-то нравилась вам; наконец, в последнее время вы были так любезны, вы говорили, что только встречи со мной доставляют вам удовольствие и воскрешают ваши прежние радости… Послушайте, я всю жизнь буду вам благодарна, всю жизнь буду любить вас; только спасите отца моего, спасите его, Калинович!
Проговоря это, m-me Четверикова все еще не выпускала руку Калиновича; он тоже не отнимал ее.
– За прежнее, – начал он, – я не говорю: вы можете называть меня тираном, злодеем; но теперь, что теперь я могу сделать? Научите вы меня сами.
– Послушайте, – начала Четверикова, – говорят, вот что теперь надо сделать: у отца есть другое свидетельство на имение этого старика-почтмейстера: вы возьмите его и скажите, что оно было у вас, а не то, за которое вы его судите, скажите, что это была ошибка, – вам ничего за это не будет.
Калинович нахмурился и отнял руку.
– Старик этот сознался уж, что только на днях дал это свидетельство, и, наконец, – продолжал он, хватая себя за голову, – вы говорите, как женщина. Сделать этого нельзя, не говоря уже о том, как безнравствен будет такой поступок!
– Спасти человека не безнравственно, Калинович! – проговорила Четверикова.
Вице-губернатор пожал плечами.
– Но что ж из этого будет? Поймите вы меня, – перебил он, – будет одно, что вместе с вашим отцом посадят и меня в острог, и приедет другой чиновник, который будет делать точно то же, что и я.
– Нет, можно: не говорите этого, можно! – повторяла молодая женщина с раздирающей душу тоской и отчаянием. – Я вот стану перед вами на колени, буду целовать ваши руки… – произнесла она и действительно склонилась перед Калиновичем, так что он сам поспешил наклониться.
– Господи! Катерина Ивановна! Что вы делаете? – восклицал он, силясь поднять ее.
– Я не встану, не уйду от вас. Спасите моего отца!.. Спасите! – говорила она и начала истерически рыдать.
Калинович почти в объятиях поддерживал ее.
– Успокойтесь, Катерина Ивановна! – говорил он. – Успокойтесь! Даю вам честное слово, что дело это я кончу на этой же неделе и передам его в судебное место, где гораздо больше будет средств облегчить участь подсудимого; наконец, уверяю вас, употреблю все мои связи… будем ходатайствовать о высочайшем милосердии. Поймите вы меня, что один только царь может спасти и помиловать вашего отца – клянусь вам!
Четверикова встала и, как безумная, забросила своей восхитительной ручкой разбившийся локон волос за ухо.
– Злой вы человек! Не даст вам бог счастья! – проговорила она и, шатаясь, вышла из кабинета. За дверьми приняла ее Полина.
– Tout est fini![128 - Все кончено! (франц.).] – проговорила молодая женщина голосом, полным отчаяния.
– Слышала, – отвечала вице-губернаторша, не менее встревоженная. – Ecoutez, chere amie[129 - Послушай, дорогая (франц.).], – продолжала она скороговоркой, ведя приятельницу в гостиную, – ты к нему ездишь. Позволь мне в твоей карете вместо тебя ехать. Сама я не могу, да меня и не пустят; позволь!.. Я хочу и должна его видеть. Он, бедный, страдает за меня.
– Да, съезди, Полина, съезди, chere amie! Но, господи, что с ним будет? – заключила Четверикова, и обе дамы, зарыдав, бросились друг к другу в объятия.
Калинович между тем, как остался, взявшись за спинку кресла, так и стоял, не изменяя своего положения.
«Все меня проклинают, все меня ненавидят, и за что?» – проговорил он с ироническою улыбкою и потом, как бы желая задушить внутреннюю муку, хотел чем-нибудь заняться и позвонил.
Вошел тот же лакей.
– Там какой-то человек стоит на лестнице. Позови его сюда! – проговорил Калинович.
Пальто явилось.
– Кто ты такой? – спросил довольно строго вице-губернатор.
– Суфлер, ваше превосходительство, – отвечало пальто. – Так как труппа наша имеет прибыть сюда, и госпожа Минаева, первая, значит, наша драматическая актриса, стали мне говорить. «Ты теперь, говорит, Михеич, едешь ранее нашего, явись, значит, прямо к господину вице-губернатору и записку, говорит, предоставь ему от меня». Записочку, ваше превосходительство, предоставить приказано.
Проговоря это, суфлер модно подал небольшое письмецо и, сделав несколько шагов назад, принял ту позу, которую обыкновенно принимают, в чулках и башмаках, театральные лакеи, роли которых он, вероятно, часто исполнял.
– Что такое? – проговорил между тем Калинович, развертывая письмо.
Там было написано:
«По почерку вы узнаете, кто это пишет. Через несколько дней вы можете увидеть меня на вашей сцене – и, бога ради, не обнаружьте ни словом, ни взглядом, что вы меня знаете; иначе я не выдержу себя; но если хотите меня видеть, то приезжайте послезавтра в какой-то ваш глухой переулок, где я остановлюсь в доме Коркина. О, как я хочу сказать вам многое, многое!.. Ваша…»
При чтении этих строк лицо Калиновича загорелось радостью. Письмо это было от Настеньки. Десять лет он не имел о ней ни слуху ни духу, не переставая почти никогда думать о ней, и через десять лет, наконец, снова откликнулась эта женщина, питавшая к нему какую-то собачью привязанность.
– Что ж, скажи: госпожа Минаева у вас в труппе и будет здесь играть всю зиму? – спросил он каким-то смешным от внутреннего волнения тоном.
– Точно так, ваше превосходительство! – отвечал модно суфлер. – Будет публика довольна, собственно, через них, – надеемся на то! – прибавил он.
– И хорошая, значит, она актриса? – проговорил Калинович. Голос его перехватывался.
Суфлер усмехнулся этому вопросу.