Графт долго смотрел на девушку – ему хотелось прикоснуться к ней.
– Хочешь, я помогу тебе нести его? – спросил он.
Так они и сделали. И жили долго и счастливо – с одним сердцем на двоих. А Графт с тех пор вместо камня носил в кармане только конфеты. Он больше не боялся ветра.
* * *
– А почему его зовут «Графт»?
– Это твое первое слово. Первое, что ты сказал в жизни, – засмеялась мама. – Вот я и подумала: неплохое имя для сказочного персонажа. У кого-то первое слово «мама», а у тебя было «графт». Ты как будто рычал или лаял.
Окончив рассказ, мама целовала меня в лоб, выключала ночник и уходила. А я лежал в кровати, таращился в потолок и думал: о Графте, и его бессердечии, и о камне в его кармане, и о Коричневом Плаще, и его странных затеях, и, конечно, о девушке, которая подарила свое сердце незнакомцу. И я мечтал, чтобы какая-нибудь девушка с длинными волосами подарила свое сердце мне. Я бы никогда и ни за что не променял ее сердце на синие замшевые ботинки с белыми шнурками. Я берег бы его, сдувал бы с него пылинки – и каждый вечер, сидя в кресле, читал бы (или писал) книгу при свете этого сердца.
* * *
Если мама в своих историях делала упор на воображение и развитие души героя – ее притчи учили добру и храбрости, – то рассказы отца были другими, под стать его характеру, они напоминали краткие эссе о природе вещей. Когда приходила его очередь провести со мной вечер, он садился не на край кровати, как мама, а на стул, оглядывал комнату, выбирал какой-нибудь незначительный предмет – например, карандаш, канцелярскую скрепку или, как было однажды, стену – и начинал:
– Сегодня мы поговорим о стенах. Что мы знаем о них?
Я пожимал плечами.
– Ну, во-первых, они отлично играют в теннис – и всегда выигрывают, – говорил отец, стараясь сохранять серьезность. – Во-вторых, стены – скучные собеседники. Мой тебе совет, сын: никогда не разговаривай со стенами – это пустая трата времени. Парадокс: в народе стена не считается таким уж революционным изобретением; во всяком случае, в рейтинге полезности она уступает колесу и математике. Но, по-моему, это несправедливо: вот мир без математики я легко могу себе представить – для этого нужно всего лишь сходить на рынок; а давай представим себе мир, где нет стен. Куда ты теперь будешь клеить обои – на деревья? А рамки с фотографиями? Мир без стен превратится в хаос: ведь если их нет – то окна будут просто глупо висеть в воздухе, а двери вообще потеряют смысл.
Он делал паузу, подмигивал мне.
– Ладно, шутки в сторону. На самом деле стены могут рассказать гораздо больше, чем ты думаешь. Заурядны не стены – заурядны те, кто считает их таковыми. Нужно лишь научиться понимать их язык – язык жестов своего рода.
Не веришь?
Я качал головой.
– Навскидку вот тебе две стены – Великая Китайская и Берлинская. Первая – отражение Востока, вторая – Запада. Первая – символ единения, вторая – раскола. Первая стоит уже десятки веков, вторая рухнула, едва отпраздновав двадцать седьмой день рождения. Возведение обеих было своего рода жестом.
Странно: в западной культуре слово «стена» вообще имеет негативный оттенок («разговаривать со стеной», «сидеть в четырех стенах»). Восток же видит все иначе: для них стена – не столько символ герметичности, сколько – самобытности. В японских домах стены бумажные – чтобы подчеркнуть тонкость ощущений, возможно. И, я думаю, нам стоит у них поучиться.
Стены умеют говорить – и чем старше стена, тем громче ее голос. Стена со следами пуль в кирпичной кладке гораздо красноречивей, чем газетная статья о расстреле. Стена Плача прочнее, чем стены военного бункера – потому что у нее есть голос, и ее цель – не защитить, а дать надежду. Стены бункера защитят тебя, но надежды ты от них не дождешься. Мой рассказ кажется тебе чересчур помпезным? Что ж, виновен – люблю передразнивать Гюго.
Вот пара интересных фактов: в некоторых арабских странах в качестве скрепляющего раствора для стен использовали мед; а Стена Плача вообще возведена без скрепляющего раствора. Ты все еще считаешь стены скучными?
* * *
Мои родители отличались друг от друга так же, как их истории. Они как будто жили в разных мирах; или все же в одном – но по разные его стороны: как Западный и Восточный Берлин. И даже я не стал для них скрепляющим раствором.
А потом все стало еще сложнее – мне сказали, что у меня «будет братик».
– Братик? – Я удивленно смотрел на маму. – Но мне не нужен братик. Я хочу видеокамеру.
– О гс-с-споди, Петро! Ты сам себя слышишь? – Мать гладила себя по животу. – Нельзя так говорить.
Братик, Егор, родился, когда мне было шесть. Мама к тому моменту уже забыла о предсказании гадалки и о своем обещании «родить сначала второго ребенка, а потом резко перестать рожать».
И в жизни моей стало на одну проблему больше.
«Странное дело, – думал я, глядя на мамин растущий живот, – он еще даже дышать самостоятельно не может, но уже умудрился испортить мне жизнь».
* * *
Детство – это метаморфозы; каждый ребенок – немного Овидий; он пишет собственную историю перевоплощений. Это взрослые «ищут себя» (что бы это ни значило), но дети – другие, они ищут новые формы себя. Оно всегда так: мне бы вершить судьбы мира, а тут – домашка по алгебре. Сложно достать луну, если ты даже пакет молока с верхней полки холодильника не можешь достать без табуретки. И я – я был настолько одержим далекими мирами, мечтами о другой, удивительной жизни, что даже в школе стал врать всем о своем происхождении.
Мне было тринадцать, когда наша семья переехала в поселок Рассвет в Ростовской области (поближе к маминым старым родителям и новой отцовой работе), и седьмой класс я оканчивал уже в совершенно другой школе. Каждый новичок знает это унизительное чувство – когда учитель выводит тебя к доске и заставляет рассказать немного о себе. И – клянусь вам: когда я стану президентом, я первым делом наложу мораторий на подобные пытки. У меня будет два моратория: на баранки и на вызов к доске.
Почему на баранки? Не спрашивайте, это слишком личное.
И вот: я стою перед одноклассниками – во всей красе. Точнее, во всей нелепости: ведь мама, по случаю первого дня в новой школе, нарядила меня в костюм с лиловым галстуком. Спасибо, мама. Низкий поклон тебе, тройной книксен. Даже если бы у меня на шее висел мертвый пудель, я бы вряд ли так сильно бросался в глаза. Ах да: мои волосы – они намочены и зачесаны набок с ровным пробором – мое сходство с Гитлером настолько вопиюще, что я уже мысленно планирую захват Польши[2 - Красть шутки у Вуди Аллена нехорошо. – Примечание Егора.].
– Класс, знакомьтесь, это наш новый ученик, Петр. У него очень интересная фамилия: Портной, – говорит Нина Петровна, учительница литературы и русского языка. – Сейчас Петя расскажет нам немного о себе. – Она смотрит на меня и кивает.
Я выдаю скороговоркой:
– Рост: метр семьдесят шесть. Размер ноги: тридцать семь. Любимый цвет: красный. Можно я пойду?
– Петя, постой, куда ты?
Нина Петровна изумленно смотрит на меня. Класс хихикает – и это хорошо: я чувствую, как атмосфера медленно оттаивает. Мне страшно смотреть на одноклассников, и я разглядываю кактус на подоконнике. Кактус выглядит вялым и уставшим, и я его понимаю.
Нина Петровна прочищает горло, все замолкают.
– Петя, – говорит учительница, – я имела в виду твою жизнь. Откуда ты, кто твои родители. Вот кем, например, работает твой папа?
Я бросил на нее полный отчаяния взгляд. Ну почему – во имя всех слепых котят, во имя Александра Сергеевича Пушкина, во имя озоновых дыр, почему?! – ты задала мне именно этот вопрос? Ты, странная женщина в черно-бело-полосатом пиджаке, из-за которого тебя всю жизнь будут называть «Пианиной Петровной».
Я вспомнил насмешки одноклассников из прошлой школы: «А знаете, как родился Портной? Его папа возвел его маму в квадрат, а потом извлек из нее корень, ха-ха-ха!»
Передо мной сидели дети, способные превратить в дантов ад следующие шесть лет моей жизни (по полтора круга на каждый год), и некоторые из них, пожалуй, именно это и собирались сделать. Я просто не мог – не мог, понимаете? – сказать правду.
– Мой папа – антрополог.
Я соврал – это вышло спонтанно.
Класс зашуршал – дети слышали это слово впервые и теперь были заинтригованы. Я буквально видел, как шевелятся их любопытные уши, как глаза их наполняются интересом к моей скромной персоне. Это было… приятно.
– Пардон-н-н, – спросила Пианина Петровна. Она всегда растягивала букву «н» в слове «пардон», если ее что-то удивляло. – Ты, верно, что-то напутал. – Посмотрела в журнал, провела длинным розовым ногтем по одной из строчек. – У меня написано, что твой папа – преподаватель высшей математики.
– Это ошибка, – сказал я, сглотнув. – Он антрополог, он изучает монгольских дикарей.
Так началась моя «Монголиада», короткая и бесславная.
Пианина Петровна осторожно присела на край стула. Класс зашептался. А я мысленным веником смел под мысленный ковер последние крохи стыда – и стал рассказывать трагическую историю своей вымышленной жизни: о том, что мой отец женился на моей дикарке-матери лишь из любви к науке и провел с ней всего одну ночь; и что я – результат этой ночи; и что родился я в монгольской пустыне; и что раскаленный пустынный песок оставил на моем теле – и на душе, конечно, тоже, куда ж без этого? – незаживающие шрамы…