– Ты круче, конечно. Хан – придурок. Больной на всю голову. Достал он уже!
– Хм…
– Из-за него знаешь, сколько пацанов погибло…
– Догадываюсь. Ты подожди, он вас всех обнулит. Вы ему нужны только для самозащиты.
– Не, ну это ты зря, – покачала она головой. – Хан придурок, но в этом смысле он молодец. Он за пацанов порвёт кого хочешь. Но ты – глыба, кто бы спорил.
– Не порвёт. Сольёт он вас всех, как только прижмут обстоятельства.
– Эй, кончай, а, – прищурилась она. – Типа, деморализовать хочешь, что ли?
Какая сообразительная девочка!
– А чего вас деморализовывать, – улыбнулся Пастырь. – У вас никакой морали-то и нет. Сейчас командиры ваши собак да пришлых жрут. Не станет никого, начнут вас жрать. Сначала младших, потом…
– Короче, вожатый! – прикрикнула Стрекоза. – Меняем тему.
– А что? Такая же мысль гложет, ага? Знаешь, что я прав, вот и…
Она исчезла, захлопнула дверь. Пастырь услышал её раздражённые шаги по коридору.
Кхм… Зря он насел на девчонку. Не рассчитал. Не надо было вот так сразу, прямо. Стрекоза ещё не созрела, кажется, для настоящего недовольства Ханом, хотя и понимает, похоже, что неправильно всё у них идёт. Девчонка-то сообразительная и не сильно, видать, испорченная.
Зря, в общем. Поспешил.
20. Вадька
Но она вернулась минут через десять. Открыла дверь, заглянула. Держала в руках кусок лепёшки, жевала, улыбалась.
Молча бросила, через камеру, на колени ему такой же кусок. Пастырь кивнул. Голод грыз желудок зверски – что ему две ложки овсянки за целый день! Однако гордость не позволила наброситься на этот неумело испечённый – тёплый ещё – хлеб. Только понюхал, глубоко вдыхая, кисловатый запах. Перед глазами встала Ленка: в переднике своём с вышивкой-чебурашкой, с полотенцем через плечо, на залитой солнцем кухне; улыбается своим каким-то мыслям, напевает что-то и жарит лепёшки – не такие, не эту пересушенную неумелыми девчоночьими руками безвкусную фигню, а…
– Жена у меня лепёхи любила стряпать, – улыбнулся он. – В выходные по три часа у плиты простаивала. Напечёт их целую гору – штук по тридцать-сорок. Запашище хлебный по всему дому стоял. Да что там – на всю улицу! Они у неё золотистые выходили, ноздреватые. Чекурёнок наш тут же вертится, за…
– Кто? – уставилась на него Стрекоза.
– Чеку… А-а, это я Вадьку Чекурёнком звал, – улыбнулся Пастырь.
– Чекурёнком?! – стрекоза вонзилась взглядом в лицо варнака, нижняя губка её задрожала мелко-мелко.
– Чекурёнком, ага, – хохотнул Пастырь, не замечая состояния девчонки. – Нравилось ему это.
– Нет, – неожиданно произнесла она.
– Чего – нет? – не понял он.
Она, не отвечая, зашла в камеру, прикрыла за собой дверь. Робко, почти на цыпочках, приблизилась к Пастырю и опустилась на матрац рядом. Потянула ворот свитера, будто душно было, тряхнула головой.
– Не нравилось, – сказала тихо. – Бесил его этот Чекурёнок.
– Ну, ты это… – оторопело уставился на неё Пастырь. – С чего это ты взяла?
– Да с того, – Стрекоза отвернулась, пряча слёзы. – Шея.
– Что – шея? – не понял варнак.
– Шея у него кличка была. Фамилия – Шеин?
– Ше… Шеин, – просипел Пастырь, замирая, чувствуя, как обрывается всё в животе. – Была… Была кличка, говоришь… Значит..?
Она молчала, утирая слёзы, подрагивая плечами – ссутуленная, маленькая совсем, глупая и такая ненужная никому девочка. Держалась, держалась – не сдержалась, всхлипнула, заскулила.
– А ты, стало быть, знаешь… знала его? – Пастырь смотрел себе под ноги, сжимая и разжимая кулаки.
Стрекоза кивнула.
– Он… да, мы с ним… дружили. В лагере. И потом.
– А-а… И… это… Как он..? Что с ним стало-то?
– Убили.
Пастырь скрипнул зубами, кивнул, всхрапнул, втягивая воздух, который не мог пробиться в лёгкие сквозь рвущийся изнутри всхлип.
Вот и всё. Вот и кончилась жизнь. Нет Ленки. Не стало Вадьки. Один. Один в дохлом городе, в умирающей стране. В жизни своей, нахрен теперь никому не нужной, – один.
– Летом, – продолжала Стрекоза. – Цыгане.
– Цыгане?!
– Ну да, – она утёрла слёзы; неуверенно, искоса взглянула на Пастыря. – Наши цыган поймали, в конце июля… Ну, в общем… Хан сказал, типа девчонка у них больная, велел её казнить. Ну, мы… пацаны тогда её… Цыгане визжать стали, бросаться. А у одного нож оказался. Он на наших кинулся и давай махать. Толстого зарезал и Шею… Вадьку, то есть. Его Меченый вырубил. Затоптали. Ну, Хан сказал, что этих чурок грязных есть нельзя, тем более, что они заразные могут быть, и велел прикончить всех. А одного, самого старого, – отпустить. Пошлину взяли только. Ну, это… руку ему…
– Вот, значит, как, – выдохнул Пастырь.
Людей меньше стало, намного меньше, а мир – поди ж ты, всё так же тесен! Кто-то из Михаевых сродственников, значит, Вадьку подрезал. Сын, может… Ишь как всё переплелось…
Холодна ты, тоска!..
Он не выдержал – повалился вдруг на колени, завыл. И бил кулаком в цементный пол, разбивая казанки в кровь и не замечая боли.
Стрекоза нерешительно присела на корточки рядом. Неуверенно коснулась плеча. Потом волос. Погладила, едва касаясь, боясь причинить боль разбитому затылку.
А он её не замечал. Сидел, уставясь в грязный цементный пол, без мыслей, оглушённый – будто враз образовалась вокруг немая и неживая пустота, и нет в ней никого и ничего, кроме боли.
Потом на смену боли пришла ярость.
Хан, сука, я убью тебя, мразь! Если бы не ты, погань… Убью!