– Что ж… Самостоятельный вынос отработанной капельницы – почетная обязанность каждого гражданина.
– Я серьезно, Иван Миронович.
– А что серьезно? Серьезно то, что он сравнительно оклемался. И снова взялся за свою писанину.
Бороздыня отставил глубокую тарелку, придвинул мелкую, разрушил котлету.
– Пусть пишет – что такого?
Греммо поднял палец:
– Шуб угнездился в участке, отвечающем за важные функции. И если пациенту стало лучше, то это означает одно: Шуба там больше нет. Я думаю, он перебрался в другое место. Или хотя бы подобрал свои грабли. При таком мастерстве нам будет не так-то легко его вынуть – если, конечно, мы хотим, чтобы носитель остался в живых.
10
Гости съезжались на дачу.
Брованов перечеркнул слово «съезжались» и заменил на «приехали». Во-первых, так было правильнее, а во-вторых, первоначальная версия была ему смутно знакома. Он у кого-то читал то же самое.
Трехэтажный каменный особняк высился на пригорке, опоясанным речкой. Вода по милости половодья вышла из берегов и смыла мост. Дрожки, которыми правил последний гость, успели в последнюю минуту. Когда его лошади ворвались во двор, мост тихо снялся и поплыл по реке вкруг особняка. Так он и плавал в дальнейшем, по нему сверяли часы. Особняк с его обитателями оказался отрезан от внешнего мира.
Здание принадлежало двум генералам с фамилиями Точняк и Медовик, кормил их какой-то мужик. Брованов знал обоих, но лишь понаслышке; мужика не знал. Все трое не имели значения. Брованов существовал бестелесно и проводил время в брожении по залам, кабинетам, комнатам и альковам. В особняке было грязновато, если не сказать – паскудно; прислуга разбежалась, за исключением поваров, которые с утра до вечера кипятили сложное варево на первое, второе и третье. Впрочем, сей рацион разнообразился многочисленными готовыми закусками и сластями, повсюду валялись обертки от ветчины и конфет. Шатались собаки, напоминавшие об Олтын-Айгуль, но Брованов почти не думал о ней. Она была делом прошлым, подобным утекшей воде.
Сейчас его намного больше занимали гости.
Гостями они, собственно говоря, не были, а просто пестрая компания вольных литераторов собралась на творческий семинар. Впрочем, даже не семинар – скорее, свободный обмен мнениями на всем готовом, а можно было и не обмениваться. Каждый делал, что хотел; собранием предполагалось, что кто-нибудь, если не все, на что-нибудь вдохновится, к чему-нибудь подтолкнется, будучи вырван из обыденного одиночного самоедства. Они сошлись в зале, и Брованов ходил среди них, оставаясь незамеченным. Его сюда никто не приглашал. В камине курились сырые поленья, за высокими окнами тянулись поля нечистого желтого цвета, не до конца освободившиеся от снега. Рассыпались вороны, их карканье не проникало в залу. Заканчивался апрель, начинался ноябрь. На стене скучала гитара. Трой Макинтош, похожий на гамадрила, излагал свои взгляды на деятельность правого мозгового полушария. Он был художник, а не писатель: рисовал гадости; высокий, седой, имея лицо удлиненное, Макинтош неторопливо ходил с откляченным задом и взмахивал рукой.
– Сцепите руки, – предложил он раскормленной даме неясных лет, которая сидела возле камина в старинном кресле с оранжевой парчовой обивкой.
Это была Фаня Гусьмо. Неряшливая, в тысяче одежек, она писала о женской психологии, продовольственных отношениях в браке и высшем промысле.
– Сцепите, – настаивал Трой Макинтош.
Фаня сконфузилась – излишне нарочито для своего почтенного возраста. Она сплела пальцы, и Макинтош склонился над ней, словно принюхиваясь.
– Скрытое левшество, – определил он. – Вы ложите большой левый палец поверху правого.
– Кладете поверх, – пробормотал Клод Моторин. Он слыл акулой пера – крашеный, красногубый, гомосексуальный блондин с подведенными глазами, одетый в небесный пиджак и яблочный галстук. Макинтош вскинул голову:
– А?
Моторин презрительно сощурился:
– Пустое…
Он присел перед камином на корточки и принялся шуровать кочергой. К нему присоединился публицист Блок – тихий плешивый человечек в вытянутом свитере.
Особняк качнулся, хлынул дождь.
– До чего же часты землетрясения в этой местности, – посетовала Нелли Одинцова, расположившаяся возле окна с чашкой матэ и томиком испанского романиста, заложенным увядшей фиалкой. Бледная во всем, что жило помимо чахоточного румянца, она сочиняла непристойные стихотворения о неистовой любви.
Перед ней на ковре лежал, растянувшись, драматург Кохельбеккер – алкоголик, кокаинист, шулер и неутомимый танцор. Он находился без чувств, и все считали, что он попросту пьян. Брованов задержался у Кохельбеккера. У него возникли сомнения, жив ли тот. За ухом у Кохельбеккера зияла рана, не видная с поверхностного взгляда. Кто-то из присутствующих успел его хорошенько приложить. Брованов нащупал сонную артерию и ощутил слабое биение. Он обернулся, призывая окружающих обратить внимание на тело, но никто этого внимания не обратил – в том числе и на него самого.
– Свободомыслие! – воскликнул Макинтош, и Фаня Гусьмо театрально отпрянула. Ее сильно тошнило, вообще недужилось, однако она изо всех сил старалась этого не показывать и разве что изредка непроизвольно кривила лунообразное лицо.
Пошатываясь, вдруг Кохельбеккер встал – сначала на четвереньки, а потом и в полный рост. Особняк моментально обрел устойчивость.
– Здесь что-то происходит, – пожаловался Кохельбеккер. – Кто-то ударил меня по голове.
Мелькнула тень, и Очаков – литературный критик средних лет и среднего роста, заметил ее. Он был затянут в мундир и воротничок, имея статскую внешность; был стрижен ежиком и бобриком. Поджавши губы, он молча сверкал очками из темных углов. Брованов заподозрил, что Очаков заметил его – а может быть, не его. Брованов считал, что за этой болтливой и вольной публикой присматривает Бенкендорф. Ему все отчетливее казалось, что Бенкендорф это всего-навсего его собственный псевдоним. Он летал по зале, рассматривая, как неподвижно сидят остальные творческие работники: Фарид Мулат, Ипполитова, Ярема Блудников, Антон Бодунцев и Осип Олифант.
11
– Что-то новенькое, – изрек Иван Миронович, пробегая глазами очередной лист.
Перед ним лежал список имен, каждое снабжено пометками: странными значками и сумбурными примечаниями. Список был заключен в длинную фигурную скобку, за которой Брованов начертал фамилию: Бенкендорф. Греммо до того увлекся, что высунул язык.
– Дайте посмотреть, – потребовал Бороздыня.
– Смотри, – рассеянно отозвался заведующий. – Ты не понимаешь… – Он уставился на Бороздыню, словно видел насквозь и дальше. Размеренно продекламировал: – Об орясину осел топорище точит, а факир, созвав гостей, выть акулой хочет.
Бороздыня хмурился, переводя взгляд с Греммо на список и обратно.
– У вас острое помешательство, Иван Миронович?
Тот ответил вопросом:
– Как по-твоему, что там перечислено?
– Понятия не имею. Подпольная группа? Экстремисты, сообщники Шуба?
– Не думаю…
Бороздыня взглянул на часы.
– Час уже поздний, Иван Миронович. Вы, небось, хотите домой пойти?
– Мало ли чего я хочу. Нам, Егорушка, придется задержаться надолго. Вон коечка, поспать тебе, если сомлеешь, – Греммо указал на маленький диван, неспособный принять даже четвертую часть Бороздыни.
– На воду дуете, Иван Миронович. Он же от нас не сбежит. Он испарится в третьем поясе защиты, если не сгорит в первых двух. И не помрет. Шубу нельзя, чтобы он помер – тогда ему самому конец. А мы должны отдыхать.
– Детки заждались? – Иван Миронович изобразил печаль.
– Собака.
– А у меня и собаки нет. Зато привидения – в избытке. Берут за горло, садятся на грудь, дышать не дают… Все спрашивают, спрашивают о чем-то, а я не разберу, гоняю их до утра…
– Не иначе, покойнички…