Лось пододвинул ему стул, сел напротив.
– Да, ищу попутчика. Я лечу на Марс.
– Знаю, в объявлении сказано. Мне эту звезду показали давеча. Далеко, конечно. Условия какие хотел я знать: жалованье, харчи?
– Вы семейный?
– Женатый, детей нет.
Солдат ногтями деловито постукивал по столу, поглядывал кругом с любопытством. Лось вкратце рассказал ему об условиях перелета, предупредил о возможном риске. Предложил обеспечить семью, и выдать жалованье вперед деньгами и продуктами. Солдат кивал, поддакивал, но слушал рассеянно.
– Как, вам известно, – спросил он, – люди там или чудовища обитают?
Лось крепко почесал в затылке, засмеялся:
– По-моему – там должны быть люди. Приедем, увидим. Дело вот в чем: уже несколько лет на больших радиостанциях в Европе и в Америке начали принимать непонятные сигналы. Сначала думали, что это – следы бурь в магнитных полях Земли. Но таинственные звуки были слишком похожи на азбучные сигналы. Кто-то настойчиво хочет с нами говорить. Откуда? На планетах, кроме Марса, не установлено пока жизни. Сигналы могут идти только с Марса. Взгляните на его карту, – он, как сеткой, покрыт каналами. Видимо, там есть возможность установить огромной мощности радиостанции. Марс хочет говорить с Землей. Пока мы не можем отвечать на эти сигналы. Но мы – летим на зов. Трудно предположить, что радиостанции на Марсе построены чудовищами, существами, непохожими на нас. Марс и Земля – два крошечные шарика, кружащиеся рядом. Одни законы для нас и для них. Во вселенной носится живоносная пыль, семена жизни, застывшие в анабиозе. Одни и те же споры оседают на Марс и на Землю, на все мириады остывающих звезд. Повсюду возникает жизнь, и над жизнью всюду царствует человекоподобный: нельзя создать животное, более совершенное, чем человек, – образ и подобие Хозяина Вселенной.
– Еду я с вами, – сказал солдат решительно, – когда с вещами приходить?
– Завтра. Я должен вас ознакомить с аппаратом. Ваше имя, отчество, фамилия?
– Алексей Гусев, Алексей Иванович.
– Занятие?
Гусев, словно рассеянно, взглянул на Лося, опустил глаза на свои постукивающие по столу пальцы.
– Я грамотный, – сказал он, – автомобиль ничего себе знаю. Летал на аэроплане наблюдателем. С восемнадцати лет войной занимаюсь, – вот все мое и занятие. Свыше двадцати ранений. Теперь нахожусь в запасе. Он вдруг ладонью шибко потер темя, коротко засмеялся. – Ну и дела были за эти-то семь лет. По совести говоря, – я бы сейчас полком должен командовать, – характер неуживчивый. Прекратятся военные действия, – не могу сидеть на месте: сосет. Отравлено во мне все. Отпрошусь в командировку или так убегу. – Он опять потер макушку, усмехнулся. – Четыре республики учредил, в Сибири да на Кавказе, и городов-то сейчас этих не запомню. Один раз собрал три сотни ребят, – отправились Индию воевать. Хотелось нам туда добраться. Но сбились в горах, попали в метель, под обвалы, побили лошадей. Вернулось нас оттуда немного. У Махно был два месяца, ей-богу. На тройках, на тачанках гоняли по степи, – гуляй душа! Вина, еды – вволю, баб – сколько хочешь. Налетим на белых или на красных, – пулеметы у нас на тачанках, – драка. Обоз отобьем, и к вечеру мы – верст уж за восемьдесят. Погуляли. Надоело, – мало толку, да уж и мужикам махновщина эта стала надоедать. Ушел в Красную армию. Потом поляков гнали от Киева, – тут уж я был в коннице Буденного. Весь поход – рысью. Поляков били с налету: – «Даешь Варшаву»! А под Варшавой сплоховали, – пехота не поддержала. В последний раз я ранен, когда брали Перекоп. Провалялся после этого без малого год по лазаретам. Выписался, – куда деваться? Тут эта девушка моя подвернулась, – женился. Жена у меня хорошая, жалко ее, но дома жить не могу. В деревню ехать, – отец с матерью померли, братья убиты, земля заброшена. В городе тоже делать нечего. Войны сейчас никакой нет, – не предвидится, Вы уж, пожалуйста, Мстислав Сергеевич, возьмите меня с собой. Я вам на Марсе пригожусь.
– Ну, очень рад, – сказал Лось, подавая ему руку, – до завтра.
Бессонная ночь
Все было готово к отлету с Земли. Но два последующие дня пришлось, почти без сна, провозиться над укладкой внутри аппарата, в полых подушках – множества мелочей. Проверяли приборы и инструменты. Сняли леса, окружавшие аппарат, разобрали часть крыши. Лось показал Гусеву механизм движения и важнейшие приборы, – Гусев оказался ловким и сметливым человеком. На завтра, в шесть вечера, назначили отлет.
Поздно вечером Лось отпустил рабочих и Гусева, погасил электричество, кроме лампочки над столом, и прилег, не раздеваясь, на железную койку, – в углу сарая, за треногой телескопа.
Ночь была тихая и звездная. Лось не спал. Закинув за голову руки, глядел на сумрак – под затянутой паутиной крышей, и то, от чего он назавтра бежал с Земли, – снова, как никогда еще, мучило его. Много дней он не давал себе воли. Сейчас, в последнюю ночь на Земле, – он отпустил сердце: мучайся, плачь.
Память разбудила недавнее прошлое… Свеча заставлена книгой. Запах лекарств, – душно. На полу, на ковре – таз. Когда встаешь и проходишь мимо таза – по стене, по тоскливым, сумасшедшим цветочкам – бегут, колышатся тени предметов. Как томительно! В постели то, что дороже света, – Катя, жена, – часто, часто, тихо дышит. На подушке – темные, спутанные волосы. Подняты колени под одеялом. Катя уходит от него. Изменилось, недавно такое прелестное, кроткое лицо. Оно – розовое, неспокойное. Выпростала руку и щиплет пальцами край одеяла. Лось снова, снова берет ее руку, кладет под одеяло. «Ну, раскрой глаза, ну – взгляни, простись со мной». Она говорит жалобным, чуть слышным голосом: «Ской окро, ской окро». Детский, едва слышный, жалобный ее голос хочет сказать: – «Открой окно». Страшнее страха – жалость к ней, к этому голосу. «Катя, Катя – взгляни». Он целует ее в щеки, в лоб, в закрытые веки. Но не облегчает ее жалость. Горло у нее дрожит, грудь поднимается толчками, пальцы вцепились в край одеяла. «Катя, Катя, что с тобой?..» Не отвечает, уходит… Поднялась на локтях, подняла грудь, будто снизу ее толкали, мучили. Милая голова отделилась от подушки, закинулась… Она опустилась, ушла в постель. Упал подбородок. Лось, сотрясаясь от ужаса и жалости, обхватил ее, прижался. Забрал в рот одеяло.
На земле нет пощады…
Лось поднялся с койки, взял со стола коробку с папиросами, закурил и ходил некоторое время по темному сараю. Потом, взошел на лесенку телескопа, нашел искателем Марс, поднявшийся уже над Петербургом, и долго глядел на небольшой, ясный, теплый шарик. Он слегка дрожал в перекрещивающихся волосках окуляра.
«Да, на земле нет пощады», – сказал Лось в полголоса, спустился с лесенки и лег на койку… Память открыла видение. Катюша лежит в траве, на пригорке. Вдали, за волнистыми полями, – золотые точки Звенигорода. Коршуны плавают в летнем зное над хлебами, над гречихами. Катюше – лениво и жарко. Лось, сидя рядом, кусая травинку, поглядывает на русую, простоволосую голову Катюши, на загорелое плечо со светлой полоской кожи между загаром и платьем, на Катюшин, с укусом комара, кулачок, подперевший щеку. Ее серые глаза – равнодушные и прекрасные, – в них тоже плавают коршуны. Кате восемнадцать лет, думает о замужестве. Очень, очень, – опасно мила. Сегодня, после обеда, говорит, – пойдемте лежать на пригорок, оттуда – далеко видно. Лежит и молчит. Лось думает: – «Нет, милая моя, есть у меня дела поважнее, чем вот, взять на пригорке и влюбиться в вас. На этот крючок не попадусь, на дачу к вам больше ездить не стану».
Ах, боже мой, какие могли быть дела важнее Катюшиной любви! Как неразумно были упущены эти летние, горячие дни. Остановить бы время, тогда, на пригорке. Не вернуть. Не вернуть!..
Лось опять вставал с койки, чиркал спичками, курил, ходил. Но и хождение вдоль дощатой стены было ужасно: как зверь в яме. Лось отворил ворота и глядел на высоко уже взошедший Марс.
«И там не уйти от себя. Всюду, без меры времени, мой одинокий дух. За гранью земли, за гранью смерти. Зачем нужно было хлебнуть этого яду, любить, пробудиться? Жить бы неразбуженным. Летят же в эфире окоченевшие семена жизни, ледяные кристаллы, летят дремлющие. Нет, нужно упасть и расцвесть, – пробудиться к нестерпимому страданию – жить, к жажде – любить, слиться, забыться, перестать быть одиноким семенем. И весь этот короткий сон затем, чтобы снова – смерть, разлука и снова – полет ледяных кристаллов».
Лось долго стоял в воротах, прислонясь к верее[1 - Верея – столб. – Прим. редактора.] плечом и головой. Кровяным, то синим, то алмазным светом переливался Марс, – высоко над спящим Петербургом, над простреленными крышами, над холодными трубами, над закопченными потолками комнат и комнаток, покинутых зал, пустых дворцов, над тревожными изголовьями усталых людей.
«Нет, там будет легче, – думал Лось, – уйти от теней, отгородиться миллионами верст. Вот так же, ночью, глядеть на звезду и знать, – это плывет между звезд – покинутая мною Земля. Покинуты пригорок и коршуны. Покинута ее могила, крест над могилой, покинуты темные ночи, ветер, поющий о смерти, только о смерти. Осенний ветер над Катей, лежащей в земле, под крестом. Нет, жить нельзя среди теней. Пусть там будет лютое одиночество, – уйти из этого мира, быть одному».
Но тени не отступали от него всю ночь. Под утро Лось положил на голову подушку и забылся. Его разбудил грохот обоза, ехавшего по набережной. Лось сел, провел ладонью по лицу. Еще бессмысленные от ночных видений глаза его разглядывали карты на стенах, инструменты, очертание аппарата. Лось вздохнул, совсем пробуждаясь, подошел к крану и облил голову студеной водой. Накинул пальто и зашагал через пустырь на Большую Монетную улицу, к себе на квартиру, где полгода тому назад умерла Катя.
Здесь он вымылся, побрился, надел чистое белье и платье, осмотрел – заперты ли все окна. Квартира была нежилая – повсюду пыль. Он открыл дверь в спальню, где, после смерти Кати, он никогда не ночевал. В спальне было почти темно от спущенных штор, лишь отсвечивало зеркало шкафа с Катиными платьями, – зеркальная дверца была приоткрыта. Лось нахмурился, подошел на цыпочках и плотно прикрыл ее. Замкнул дверь спальни. Вышел из квартиры, запер парадное, и плоский ключик положил себе в жилетный карман.
Теперь – все было окончено перед отъездом.
Тою же ночью
Этой ночью Маша долго дожидалась мужа, – несколько раз подогревала чайник на примусе. За высокой, дубовой дверью было тихо и жутковато.
Гусев и Маша жили в одной комнате, в когда-то роскошном, огромном, теперь заброшенном доме. Во время революции обитатели покинули его. За четыре года дожди и зимние вьюги сильно попортили его внутренность.
Комната была просторная. На резном, золотом потолке, среди облаков, летела пышная женщина с улыбкой во все лицо, кругом – крылатые младенцы.
«Видишь, Маша, – постоянно говаривал Гусев, показывая на потолок, – женщина какая веселая, в теле, и детей шесть душ, вот это – баба».
Над золоченой, с львиными лапами, кроватью висел портрет старика в пудреном парике, с поджатым ртом, со звездой на кафтане. Гусев прозвал его «Генерал Топтыгин», – «этот спуска не давал, чуть что не по нем – сейчас топтать». Маша боялась глядеть на портрет. Через комнату была протянута железная труба железной печечки, закоптившей стену. На полках, на столе, где Маша готовила еду, – порядок и чистота.
Резная, дубовая дверь отворялась в двусветную залу. Разбитые окна в ней были заколочены досками, потолок местами обваливался. В ветряные ночи здесь гулял, завывал ветер, бегали крысы.
Маша сидела у стола. Шипел огонек примуса. Издалека ветер донес печальный перезвон часов Петропавловского собора, – пробило два. Гусев не шел. Маша думала:
«Что ищет, чего ему мало? Все чего-то хочет найти, душа не покойна, Алеша, Алеша… Хоть бы раз закрыл глаза, лег ко мне на плечо, как сынок: – не ищи, не найдешь дороже моей жалости».
На ресницах у Маши выступали слезы, она их не спеша вытерла и подперла щеку. Над головой летела, не могла улететь веселая женщина с веселыми младенцами. О ней Маша думала: «Вот была бы такая – никуда бы от меня не ушел».
Гусев ей сказал, что уезжает далеко, но куда – она не знала, спросить боялась. Она и сама видела, что жить ему с ней в этой чудной комнате, в тишине, без прежней воли, – трудно, не вынести. Ночью приснится ему, – заскрежещет, вскрикнет глухо, сядет на постели и дышит, – зубы стиснуты, в поту лицо и грудь. Повалится, заснет, а на утро – весь темный, места себе не находит.
Маша до того была тихой с ним, так прилащивалась, – умнее матери. За это он ее любил и жалел, но, как утро, – глядел куда бы уйти.
Маша служила, приносила домой пайки. Денег у них часто совсем не было. Гусев хватался за разные дела, но скоро бросал. «Старики сказывали – в Китае есть золотой клин, – говаривал он, – клина чай такого там нет, но земля действительно нам еще неизвестная, – уйду я, Маша, в Китай, поглядеть, как и что».
С тоской, как смерти, ждала Маша того часа, когда Гусев уйдет. Никого на свете, кроме него, у нее не было. С пятнадцати лет служила продавщицей по магазинам, кассиршей на невских пароходиках. Жила одиноко, невесело. Год назад, в праздник, в Павловске, познакомилась с Гусевым в парке, на скамейке. Он спросил: «Вижу – одиноко сидите, дозвольте с вами провести время, – одному – скучно». Она взглянула, – лицо славное, глаза – веселые, добрые, и – трезвый. «Ничего не имею против», – ответила кротко. Так они и гуляли в парке до вечера. Гусев рассказывал о войнах, набегах, переворотах, – такое, что ни в одной книге не прочтешь. Проводил Машу в Петербург, до квартиры, и с того дня стал к ней ходить.
Маша просто и спокойно отдалась ему. И тогда полюбила, – вдруг, кровью всей почувствовала, что он ей – родной. С этого началась ее мука…
Чайник закипел. Маша сняла его и опять затихла. Уже давно ей чудился какой-то шорох за дверью, в пустой зале. Но было так грустно, – не вслушивалась. Но сейчас – явственно, слышно – шаркали чьи-то шаги.
Маша быстро открыла дверь и высунулась. В одно из окон, в залу, пробивался свет уличного фонаря и слабо освещал пузырчатыми пятнами несколько низких колонн. Между ними Маша увидела седого, нагнувшего лоб, старичка, без шапки, в длинном пальто, – стоял, вытянув шею, и глядел на Машу. У нее ослабели колени.
– Вам что здесь нужно? – спросила она шепотом.