17
Чермоева он застал дома. Тапа завтракал в кругу родственников, – за столом было человек шестнадцать. Как глава рода, он ел важно и молча. Рядом сидели две красивые татарки в парижских туалетах, сильно надушенные, с розовой кожей, хрупкие, длинноглазые. Татарки и Тапа пили вино. Остальные расположились по родству и знатности: почтенные люди с крашеными бородами, горбоносые смуглые усачи, старухи с косицами, в черных платках. Чермоев вывез в Париж весь цвет многочисленного рода – с нефтяных приисков, из Баку и из горных аулов. Понятно, что нужны были большие деньги содержать с достоинством семью в этом сумасшедшем городе, где у татарок дико загорались глаза перед витринами магазинов, смуглые усачи желали носить шелковые носки и лакированные ботинки, почтенные старики бродили, как голодные шакалы, по центральным бульварам, поворачивая крашеные бороды за каждой толстозадой девчонкой. Тапе приходилось трудно.
Он подумал, что Налымов пришел просить денег. Другого бы он просто велел прогнать из прихожей, но Налымов был из придворной знати: прогонишь – ославит. Скомкав салфетку, Тапа вышел к Василию Алексеевичу, по-кунацки обнял: «Доставил радость, спасибо, пойдем кушать», – и посадил его между красивыми татарками, пахнувшими головокружительными духами.
Русоволосую звали Анис-ханум, медноволосую – Тамара-ханум. Обе – троюродные сестры Тапы. У обеих высокие, подведенные, как ниточки, брови и тонкие руки, обремененные кольцами. У Анис – приподнятый нос и пухлые губы. Тамара – скуластая, худая, с глазами, как горячие пропасти. Они, видимо, вполне освоились с парижской жизнью, – шурша коленями по шелку, потягивая ликеры и куря из золотых мундштучков, говорили, что Париж невыносимо скучен в июле, можно рассеяться только в Булонском лесу, где танцуют на паркетном помосте под открытым небом при свете луны. Но мужчин нет. Французы, говорят, все от двадцати пяти лет до сорока убиты, остались подростки, но эти поголовно занимаются гомосексуализмом. Иностранцы все сейчас в Довилле. Вот где шикарно! (У обеих руки рассыпались брызгами колец над столом.) В казино игра, – банк в три миллиона – ничто… В Довилль рекой текут доллары и фунты… Счастливая Франция!..
Тапа встал, сложил ладони, как книгу, пошептав, провел ими по лицу. Завтрак кончился. Родственники неслышно исчезли. Татарки продолжали болтать, но он взял их за плечи, потрепал и поцеловал обеих в волосы. Захватив золотые портсигарчики и сумочки, они вышли.
– Чудные женщины, – сказал Тапа, запирая за ними дверь, – одна вдова, у другой, Тамары, муж пропал без вести в горах… Молоды, красивы, что с ними делать, ума не приложу. – Он придвинул стул к Налымову и круглыми неподвижными глазами стал глядеть на него.
– Тапа, я к тебе по делу. Ты знаешь Александра Леванта? (Тапа мотнул тяжелой головой.) Я у него – поверенным в делах… Ты, наверное, слышал – я одно время опустился… (Тапа кивнул.) Да, было такое настроение… России нет, армия погибла, государь убит… Все, чему присягал, – гнилой труп…
– В белые армии не веришь?
– Белые, красные, зеленые – пусть их там делят остатки… Я тут при чем? Семеновский мундир растоптан в грязи, – думал: трагедия, и трагедии не вышло… И конца не вышло… А Россия – что ж… В России будут хозяйничать англичане… (Тапа насторожился.) Словом, я к тебе с предложением от моего доверителя, Александра Леванта. Он хочет с тобой встретиться.
– Можно.
– Нефтяные земли ты никому еще не продал? (Тапа усмехнулся.) Отлично. Назначим день и час. Я хотел бы привлечь другого нефтяного короля – как его… этого… Манташева – к этому свиданью.
– Ты думаешь – Кавказ будет английским? Деникин отдаст Кавказ англичанам?
– Об этом спросишь Леванта, он все знает… Левант предложил в пятницу завтракать в Кафе де Пари…
Нефтяной магнат, расточитель миллионов, липнувших к нему безо всякого, казалось, с его стороны, усилия, человек с неожиданными фантазиями, лошадник, рослый красавец Леон Манташев находился в крайне жалком состоянии. Он занимал апартаменты в одном из самых дорогих отелей – «Карлтон» на Елисейских полях, и только это обстоятельство еще поддерживало его кредит в мелких учетных конторах, ресторанах, у портных.
Но окружение кредиторов непреклонно сжималось, душило его ночными кошмарами. Он утратил ценнейший дар жизни – беспечность. Особенно по утрам, просыпаясь от тревожного сердцебиения, гнал и не мог отогнать мрачные мысли, – в бессилии, в бешенстве курил, ворочался в постели, придумывая фантастические планы спасения и кровожадные планы мести.
Это была расплата за легкомыслие. В Москве (в двенадцатом году) неожиданный скачок биржи однажды подарил ему восемь миллионов. Он испытал острое удовольствие, видя растерянность прижимистых Рябушинских, меценатов Носовых, Лосевых, Высоцких, Гиршманов. Восемь миллионов – бездельнику, моту, армянскому шашлычнику! Чтобы продлить удовольствие, Леон Манташев закатил ужин на сто персон. Ресторатор Оливье сам выехал в Париж за устрицами, лангустами, спаржей, артишоками. Повар из Тифлиса привез карачайских барашков, форелей и пряностей. Из Уральска доставили саженных осетров, из Астрахани – мерную стерлядь. Трактир Тестова поставил расстегаи. Трактир Бубнова на Варварке – знаменитые суточные щи и гречневую кашу для опохмеления на рассвете.
Идея была: предложить три национальных кухни – кавказскую, французскую и московскую. Обстановка ужина – древнеримская. Столы – полукругом, мягкие сиденья, обитые красным шелком, с потолка – гирлянды роз. На столах – выдолбленные глыбы льда со свежей икрой, могучие осетры на серебряных цоколях, старое венецианское стекло. В канделябрах – церковные, обвитые золотом свечи, – свет их дробился в хрустальных аквариумах с драгоценными японскими рыбками (тоже закуска под хмелье). Вазы с южноамериканскими двойными апельсинами, фрукты с Цейлона. Под салфетками каждого куверта ценные подарки: дамам – броши, мужчинам – золотые портсигары. Три национальных оркестра музыки. За окнами на дворе – экран, где показали премьерой фильмы из Берлина и Парижа… Гостей удивили сразу же первой горячей закуской: были предложены жареные пиявки, напитанные гусиной кровью. Ужин обошелся в двести тысяч… Теперь хотя бы половину этих денег!
Был уже третий час пополудни, когда Налымов вошел к нему в номер, полный табачного дыма. Высокие портьеры на окнах спущены, розовый ночник у постели освещал на раскиданных подушках крупного мужчину в полосатой пижаме, с измятым лицом и черными жокей-клубскими усами. По скаковой традиции, Леон Манташев пил с утра шампанское с коньяком.
– Я болен, я измучен. Нервы, перебои, – приподнимаясь на локте, сказал он Налымову. – Придвигайте кресло. Хотите вина? Они мне, черт возьми, все еще подают, хотя у лакея рожа такая – хочется залепить плюху. Василий Алексеевич, когда же домой? Я больше не могу… Вы представляете, я, я, я – без денег… Хохотать хочется. Пропал даже вкус к лошадям… О женщинах я и не говорю…
– Вы не прочь, Леон, поговорить с одним крупным человеком о продаже нефтяных земель в Баку?
– Продать мои земли? Вы с ума сошли! Лучше я полгода здесь проваляюсь, но уж дождусь, когда вырежут большевиков… Они укорачивают мою жизнь!.. Вы вдумайтесь! Они распоряжаются моими землями, моими домами, моими деньгами, моим здоровьем… (Он вскочил, с яростью подтянул штаны пижамы и заходил в одной туфле.) О чем думают эти болваны англичане, я вас спрашиваю? О французишках я уже и не говорю – лавочники, трусы, хамы… Я решил написать английскому королю: «Ваше величество, вы первый джентльмен в мире, – меня ограбили, меня убивают медленной пыткой, прошу защиты…» Мои лошади бегали в Англии в тринадцатом году, он меня знает… А что, этот человек, с которым вы хотите, чтобы я говорил, – жулик, наверное?
– Он, насколько я помню, агент крупной компании. Моя роль маленькая – познакомить…
Манташев плюнул со злости:
– Довели – помещик, аристократ, семеновский офицер и служит фактором… Кошмар!.. Василий Алексеевич, давайте пить коктейль… (Позвонил.) В номер дают сколько угодно, а пойди я через улицу к Фукьецу – сейчас же посылают мальчишку проследить: ага, я у Фукьеца!.. И вечером – счет… (Он поджал губы, черные усы взъерошились, выкатил бараньи глаза.) Тридцать восемь тысяч франков счет… А? Когда же с этим типом вы предполагаете встретиться? Что?
18
Налымов вернулся на дачу, как и обещал, в сумерки. У Веры Юрьевны похорошело лицо, когда он медленно затворял за собой калитку. Из окон столовой лился приветливый свет. Сейчас же сели обедать.
Вечер был теплый, влажный, из темного окна влетела зеленая мошкара, ночные бабочки крутились под шелковым абажуром. Казалось, за столом сидела дружная тихая семья, а не четыре тени из невозвратной жизни постукивали вилками и ножами, учтиво передавая друг другу блюда. Во всем этом было извращение настолько очевидное, что мадам Мари вдруг резко засмеялась:
– Семейка!..
Расширенные зрачки Веры Юрьевны остановились на Василии Алексеевиче. Он потянулся за бутылкой, сказал с усмешкой:
– На примере нашего ужина, дорогие женщины, вполне приличного, мы видим всю призрачность так называемого благополучия… Ах, мои птички, хорошо чувствовать себя невинно потерпевшими, но это утешение тоже призрачно…
Лили перебила плаксиво:
– Я еще в Константинополе хотела утопиться… Ни жить, ни умереть – вот в чем виновата.
Мари – низким голосом:
– А я в чем виновата? Отняли все бриллианты, меха, на триста тысяч… Я бы здесь ферму купила… Княгиня Мышецкая разводит цыплят, чудно живет…
Пришел час изливать горечь… Женщины начали жаловаться. Что они сделали, за что такое им не в меру грехов возмездие?
Мари продолжала:
– Жили, как все живут. Ну, мотали деньги… Вот и вся вина… Керенским восхищались, устраивали даже базары в пользу революционеров… Так нет – оказались виноваты, что мы хорошо одеты, мы – красивые, в ванне моемся… В судомойки, что ли, было идти? Судомойки только там и царствуют… А когда у вас вывозят дорогую мебель, в квартиру вселяют солдатню и матросню – революцией прикажете восхищаться?… Хоть и вернемся когда-нибудь – как на пожарище: ни кусочка, ни клочочка не осталось… – Она сердито кулаком смахнула слезы. – Оскорбляют, выкидывают на улицу, обирают до нитки всех счастливых, всех нарядных, всех богатых… И при этом кричат, – вы же виноваты! Стыдно вам, Василий Алексеевич!
– За что, за что, за что? – шепотом повторяла за ней Лили, кивая распухшим носом над тарелкой.
Женщины бежали от апокалиптического ужаса через фронты к своим милым, хорошим «рыцарям духа», подставлявшим грудь под большевистские пули во имя восстановления красивой жизни. Женщины метались по полуразрушенным городам, грязным переполненным гостиницам, угарным кабакам, где песенки Вертинского прерывались револьверными выстрелами и треском разбиваемых о головы бутылок… Знакомые, милые, изящные люди занимались спекуляцией и грабежом, во время эвакуации сталкивали женщин с вагонных площадок… «Рыцари духа» мечтали о шомполах и веревках, и в мутных глазах убийц не найти было приюта для любви измученной женщине… Снова и снова – теплушки с сыпнотифозными, грязные кровати, разделяемые черт знает с кем за бутылку вина, за красновские, за деникинские кредитки… И так – все ниже, на дно человеческого водоворота…
Когда они вырвались из этого царства крови, сыпняка, сифилиса и разбоя на лазурные берега Константинополя, выбора не оказалось: тротуар, ночной фонарь и вдали пуговицы полицейского мундира…
– Да, да, Лилька верно сказала: в том и виноваты, что не утопились вовремя! – крикнула Мари и выругалась непристойно по-русски.
Так они плакали до полуночи. Фатьма-ханум несколько раз встревоженно появлялась в дверях, покуда Мари не запустила в старуху бутылкой.
Самое бесполезное, что можно было придумать, – и этому немало дивились французы, – сидеть у стола под газовым рожком и ночь напролет бродить по психологическим дебрям… Если взять, например, резиновый шар, наполненный воздухом, и поместить его в безвоздушное пространство, он начнет раздуваться, покуда не лопнет. Русских беженцев распирала сложность собственной личности. Для ее ничем не стесняемого расцвета Россия когда-то была удобнейшим местом. Неожиданно поставленная вне закона, она с угрозами и жалобами помчалась через фронты гражданской войны. Она докатилась до Парижа, где попала в разреженную атмосферу, так как здесь никому не была нужна. Иной из беженцев помирился бы даже с имущественными потерями, но никак не с тем, что из жизни может быть вышвырнуто его «я». Если нет меня, то что же есть? Если я страдаю – значит нужно изменить окружающее, чтобы я не страдал. Я – русский, я люблю мою Россию, то есть люблю себя в окружении вещей и людей, каким я был в России. Если этого нет или этого не вернут, то такая Россия мне не нужна.
Революция, революция! Взбрело же в жизнь такое страшное и неуютное… Опустевший город. На окнах заколоченных магазинов – декреты о классовой борьбе… Холод… Ночной звонок. И все мое, весь я отскакиваю от кожаной куртки человека с безжалостно сжатым ртом и мрачными глазами, глядящими сквозь мое «я».
У Веры, Мари и Лили будущее отягчалось еще и тем, что в Константинополе, затем во Франции они были зарегистрированы как профессионально занимающиеся проституцией. Эту услугу оказал им Левант. У него хранилась из марсельской префектуры какая-то гнусная бумажонка, он каждый раз угрожал ею, когда женщины начинали строптивиться.
Жалобы были излиты, слова все сказаны. Мари и Лили ушли спать. Вера Юрьевна придвинула стул к Василию Алексеевичу, положила голову на стол, на руки.
– Помимо всех художеств, за мной числится еще «мокрое» дело в Константинополе… Рассказать?
– Зачем, птичка моя? (Налымов заложил пальцы в жилетные карманы и щурился блаженно.) И без того все ясно. Одним мокрым делом больше? Какой вздор, какой вздор! Происхождение совести? Меня это занимало в прошлую зиму. Я даже ходил в публичную библиотеку… Семь миллионов спрессованных мыслей о совести на книжных полках… Я много смеялся про себя. Я чудно грелся у калориферов, – был январь, и я очень зяб. Я так и не стал читать книг. Мировая совесть, закованная в телячью кожу, почиет в публичной библиотеке, ею питаются книжные клещи… Когда мой зад начинал согреваться на калорифере, я размышлял о том, что все условно… Птичка моя, вы жили в хорошем обществе – оно разбежалось. Ваши деньги запиханы в мужицкие онучи. Вас нет, вы – только грустный рассказ о человеке. Кому нужна ваша совесть? Самой себе?… Так, так – вы заботитесь о чистоплотности… Старый, добрый буржуазный мир, где нам было так уютно жить, махнул рукой на чистоплотность. Видите, иногда я читаю газеты… Я даже пытался читать московские газеты. Читал, но испугался… Они требуют – значит за ними сила. Они неприлично ругаются – значит ничего не боятся. Несомненно, они в конце концов разобьют вдребезги этот старый мир… Но нам с вами от этого не станет легче… Итак, да здравствует мрак души, если у тебя, птичка моя, – мрак… Да здравствует кривой турецкий нож, если тебе хочется воткнуть его в сонную артерию пьяному негодяю…
Вера Юрьевна вскочила. Зрачки – во весь глаз. Спросила одними пересохшими губами:
– Откуда вы это знаете?