Перепугался ходя, заметался между людьми, руками их поднимать пытается, да куда там, они только сильнее головой о землю бьют. Ходя тогда, чтобы не так страшно было, тоже на землю упал, тоже головой бьется: простите, говорит, ради Христа, ради Будды, ради всемилостивой Гуаньинь!
Только вдруг чувствует ходя, что взяли его крепко за руки за ноги и куда-то понесли. Никто уже ему не кланяется, никто прощения не просит, только земля под ногами болтается – видно, конец света наступил. Молчал ходя поначалу, терпел, но потом все-таки не выдержал.
– Куда мы? Куда? – со страхом спрашивает.
А ему сверху невидимым голосом отвечает дед Андрон:
– В Большой дом, ходя. Фанзу твою сожгли, это теперь будет твое жилище.
Онемел ходя: как это – в Дом? Там же смерть, там никто не живет, только бабушка-лягушка, да и та в дом не заходит, на крылечке сидит, на приступочке, у нее со смертью свои дела, тайные разговоры. Кто в Дом войдет, живым уже не выйдет, это ходя знает точно, как и все прочие остальные.
Заскулил ходя от страха, стал биться понемногу, на волю проситься. Только его еще крепче держат да несут быстрее. А дед Андрон ему и объясняет, что, дескать, Дом жертвы требует, потому что без жертвы и войны, и революции, и зверь в ловушку не идет, жить поселку нечем, одним гаоляном не прокормишься.
– Да ходя-то тут при чем, при чем тут ходя? – От страха в ходе Василии даже красноречие проснулось. – Пусть бы кто другой шел, народу много.
– Чужак ты, ходя, понимаешь, чужой ты нам, не здешний, – объясняет ему староста. – Своего жалко отдавать, да и никто не согласится, а ты, ходя, как пришел, так и уйдешь.
– А я не хочу уходить, – кричит ходя и рвется уже не шутя. – Я жить хочу. Тут хочу жить, мне тут нравится!
– Вот и будешь жить – в Большом доме, – ласково отвечает ему дед. – А мы за тебя будем Богу молиться, за упокой, значит, души твоей грешной…
Что чужак первым под удар попадает, это ходя с детства знал, еще с той своей жизни на китайском берегу. Он, ходя всегда и везде чужаком был, даже в Китае, потому что нет у него дома, и нет никого родных, и духов предков тоже нету. Натерпелся он как чужак, намучился, чужака никому не жалко, с него три шкуры дерут, под все вины подставляют, безответный он, на любое насилие годный. Но только такого, чтобы гаолян сжечь, да и дом с ним, а потом в жертву живым приносить, этого даже на том берегу с ним не случалось… А здесь вот оно как… случилось все-таки. И ни-чего поделать нельзя, нечем ходе помочь, хотя и люди вокруг добрые, душевные: и дед Андрон ему поле отвел, и охотник Евстафий кружку под водку дал, и даже суровая бабка Волосатиха ни разу не плюнула ему в харю его косую, чужеземную. Вот, значит, получается как – по малой надобности все помочь готовы, а как смерть пришла, помогай себе сам.
Так думал ходя, а сам между тем и биться перестал. Да и что биться, против силы не попрешь. Разве сам он не думал еще весной умереть? Думал. Тогда вышло по-другому, а теперь, значит, судьба к своему вернулась. Только тогда умереть было легко, потому что надежды не было. А теперь, когда надежда появилась, и умирать не хочется… Но что-то никто его мнения не спрашивает, все несут да несут, а куда несут – известно.
Так, за разговорами да тяжелыми мыслями, незаметно достигли Дома. Все столпились вокруг, в ограду только дед Андрон вошел да охотники, которые ходю на руках несли, остальные не решились.
Когда дед Андрон, перекрестившись, открыл дверь Дома, пахнуло оттуда холодом и тлением, как из гроба. Все так и застыли в ужасе. Вроде нужно ходю туда бросать, но как это сделать? Самим-то внутрь входить нельзя, не то Дом тебя поглотит вместе с жертвой. Охотники, которые ходю несли, не хотели даже на ступеньку вставать, боялись. А как на самом деле жертвы Дому приносятся, никто уже не знал, последний раз это сто лет назад было, в наполеоновское нашествие, даже дед Гурий не помнил.
Решили раскачать ходю да с молитвою и зашвырнуть прямо в пасть Дому. Почему с молитвою? – не понимает ходя.
– Да потому что всякая вещь делается с молитвою и покаянием, и тогда даже самое отвратительное дело становится богоугодным, – объяснил ему дед Андрон.
Так вот и ходя теперь – умрет, а смерть его всем на пользу будет, одному только ходе во вред. Но ведь община-то больше отдельного ходи, и человечество больше, так что делать нечего, – терпеть надо, плакать и терпеть.
Стали качать, секунда, другая – и швырнут в черную пасть. Ходя молчит, не вырывается, только дрожит крупной дрожью да всем богам, которых помнит, молится. Но нет, видно, китайским богам дела до бедного ходи, а русским никогда и не было.
Но тут вдруг раздался страшный крик, и ходю качать перестали. Ходя вывернул голову вбок и видит, что через толпу продирается к дому Колька Лютый. Лицо у него страшное, руки окровавлены, одежонка, и без того небогатая, клочьями висит. Прорывается Колька, налево и направо оплеухи дает, кричит, надсаживается.
– Пусти! Не дам!
Не понимал ходя, почему лучший друг алкоголик Колька с остальными не пришел его хоронить. А причина была очень простая – зная, что не даст он так просто с ходей расправиться, будет сопротивляться, заперли его в подполе. Только прозвище свое – Лютый – Колька как раз потому получил, что если он чего хотел, то сдержать его не было никакой возможности. Вот и сейчас вырвался он из подвала, неведомо как, но вырвался, то ли подкоп сделал, то ли стену собой проломил и прибыл на место как раз за секунду до убиения.
Ждали от Кольки чего угодно – драки ждали, криков, мольбы, рыданий, ко всему были готовы. Но никто не ждал того, что случилось.
А случилось вот что. Прорвавшись сквозь толпу, Колька не к ходе бросился – вызволять, а прямо к Дому, к темной и хладной пасти его. На пороге только остановился и повернулся к людям. В последний раз обвел всех задорным, ликующим взглядом.
– Я вместо него иду, – крикнул он. – Нужна Дому жертва – вот он я и есть.
На миг задрожал у него рот, покривился, но справился с собой Колька, снова улыбнулся – доброй своей, глупой, дурацкой, бессмысленной улыбкой. И сделал шаг вперед – и пропал.
– Прощай, ходя! Не поминай лихом! – гулко раздалось из дома. – Прощайте, люди добрые!
– Держи его! Держи дурака! – закричали со всех сторон, набежали, руки потянули, да поздно было. Кувырнулась со ступеньки на землю бабушка-лягушка, дверь Дома за Колькой затворилась сама собой…
Протяжное «А-ах!» разнеслось вокруг, и ходя внезапно почувствовал себя свободным. Он упал на землю, распластавшись, секунду лежал, не двигаясь, потом резко, рывком поднялся. Мгновение смотрел он на Дом, где сгинул Колька. В сердце его открылся вулкан, и такое отчаяние почувствовал он, такую гибельную истому, что проще было ему забыть обо всем и умереть прямо здесь и сейчас.
И тогда он умер.
Два шага было до двери, за которой скрылся его единственный друг, единственный, кто стал духом его предков, потому что пожертвовал собой и дал ходе вторую жизнь, и стал теперь как бы его отцом. Колька один был на свете человек, с кем мог ходя сказать два слова – пусть пьяных, шатающихся, не очень-то понятных, но сочувственных, добрых, от чистого сердца. Там, за этой дверью, навсегда скрылся человек, который его понимал, с которым бок о бок хотел бы он прожить всю свою оставшуюся жизнь, но жизнь его пресеклась. И единственный был способ догнать его, чтобы остаться с ним рядом, остаться навсегда, слушать его слова, кивать и самому говорить что-то, говорить, говорить, покуда небеса не померкнут и Будда не вберет все их души в себя, это сделать вперед два шага.
И ходя сделал два этих шага – и один, и второй, – из последней силы сделал, и рука уже не поднималась толкнуть дверь, но дверь милосердно сама открылась перед ним – и вечность поглотила его.
А те, кто стоял на поляне перед Домом, так и продолжали стоять, оцепеневшие от ужаса… Потом послышался ропот, глухой, как из-под земли, кто-то охнул, кто-то забранился, заплакал. Многие заплакали, а потом и все, стояли, опустив бессильно тяжелые руки, текли горячие слезы по щекам, текли, не останавливались…
И уж совсем не к месту и не ко времени явился, словно с того света, растрепанный и обезумевший отец Михаил – увещевать и смирять, но было уже поздно. Жаркая длань стыда и раскаяния накрыла толпу, приплющила, прижала к земле, расколола на отдельных человечков, мучимых теперь совестью, словно рыба железным крюком, засаженным прямо в жабры. Спасаясь от общего позора, не глядя на себя и друг на друга, потекли люди во все стороны, всхлипывая, бранясь, жалея: все чувствовали себя сиротами, несчастными и покинутыми. Но кем они были покинуты? Ходей и Колькой, к которым были равнодушны, или Богом, в которого верили походя, на всякий случай, а то и вовсе не верили, простым ли счастьем, которое немыслимо было после случившегося? Не было ни у кого ответа, да никто и не искал.
Вскорости опустела поляна совершенно; прочитав последнюю заупокойную молитву, ушел и отец Михаил, только кедровая ветка хлестнула его по спине на прощанье, будто обиделась на что. Одна лишь Настена, никак не замеченная, сидела за старой пихтой и тихо глядела на Дом. Бабушка-лягушка, сметенная с привычного места небывалыми делами, оклемалась наполовину и снова вскарабкалась на приступочку, обиженно дула зоб, на Настену смотреть не желала, или просто не замечала.
Понемногу стемнело, на землю спустилась ночь, сделалось ничего не видно, только звезды зажглись в высоте, синими прорехами в небесах, да чьи-то глаза горели в чаще, словно свечи на рождественской елке. Дом смутно высился в ночи еле уловимой громадой, был пуст и покоен. А Настена все сидела, не шла никуда, будто ждала чего-то, да так и не дождалась, уснула под пихтой. Уснула и бабушка-лягушка, задремала, не боясь лихих ночных зверей или чужого охотника из чащи: и не такое видывали – и живы остались.
Обе они уснули, и потому не видели, как дверь Дома открылась и оттуда на волю, напоенную еловой жизнью, журчанием ручья и лесным эхом, вышел ходя Василий. Вышел, улыбнулся светло, спустился со ступенек, поднял лицо к небесам. Если бы сейчас его увидел кто из поселка, поразились бы ходиному преображению: это был тот же ходя Василий, да не тот. Лицо его стало строгим и торжественным, глаза сияли, словно звезды, вечные лохмотья на плечах гляделись мантией, сотканной из ночного пуха и серебряной росы.
Ходя, не оглядываясь, пошел прочь от Дома. Проходя мимо старой пихты, заметил Настену, подошел к ней, взял на руки – она не проснулась, только щекой по-детски прижалась к ходиной груди – и понес вон из леса, к холодным и бесконечно долгим водам Амура.
Вслед им прищуренным глазом одиноко глядела Бабушка древесная лягушка…
Голем
Знает ли кто из вас, что такое еврейский темперамент – был, и есть, и будет? Еврейский темперамент, друзья, это настоящая синагога, и более ничего. Те кто хочет узнать евреев без утайки, понять их всех, как они есть, должен непременно пойти в синагогу, здесь и сейчас, не откладывая дела в долгий ящик. Если же нет рядом никакой синагоги и даже легкого намека на нее, можно заехать к нам, в село Бывалое, и увидеть все своими глазами.
Ярые, безудержные, коварные евреи, плетущие тенета заговоров и перетаскивающие на чужом горбу сундуки с лежалым золотом и хрустящими банковскими билетами из одного конца света в другой, эти былинные евреи так и не добрались до нашей глухомани. Нам достались люди тихие, бедные и положительные, то есть такие, о которых мир не знает и знать не желает. И в самом деле, зачем ему знать о сапожнике Эфраимсоне, который подбивает набойки даже русским лошадям, а сам между тем не имеет сшить себе простых кавалерийских сапог? Зачем ему знать о толстой Голде, которая родила своему мужу, тихому Менахему, восемь детей, и это все невозможно остановить, потому что Менахем любит свою Голду не за страх, а за совесть, как бы это ни казалось странным нормальному человеку. Зачем, наконец, и без того жестокому миру знать печальную историю голема, рожденного лихорадочной мечтою старого Соломона и не принесшего своему хозяину ничего, кроме горя и слез?
Кто не ведает разницы между Танахом и Ветхим Заветом, иногда говорит, что каждый еврей носит свою синагогу в самом себе. Это все, конечно, выдумки и злые фантазии. Для синагоги нужен как минимум еще еврей, чтобы было, с кем спорить, ибо спор – главная стихия еврея и главный смысл его жизни, о котором он на время забывает разве что после очередного погрома.
Да, так запомните и передайте своим детям, а те пусть передадут своим – и детям, и внукам: одному еврею всегда необходим другой еврей. А иначе ничего не будет, а будет только тщетная мудрость, много печали и суета сует. Если второго еврея рядом не случится, то начнется страшное: первый еврей, оставшись в одиночестве, в запальчивости своей обратится к Богу и вступит с ним в спор – с маханием руками, громкими криками и подпрыгиванием на месте от избытка чувств. И спор этот будет яростным, со взаимными упреками и обвинениями с обеих сторон, потому что для еврея спор с Богом есть дело привычное и почтенное – во всяком случае, в последние пять тысяч лет. Что же касается Бога, то для него спор с евреем, надо думать, тоже имеет свой интерес, раз никогда не прекращается слишком надолго. Вмешиваться в этот спор нельзя и бессмысленно, потому что победителя здесь никогда не было и быть не может, и уж во всяком случае не Бог окажется тут среди победителей.
Невероятное терпение еврейского Бога в догматических вопросах, а равно и его вспыльчивость в вопросах житейских объясняется только тем, что он и сам, по всей видимости, в какой-то степени еврей. Но, как хорошо известно любому христианину, даже и Бог временами отчаивается воспитать это загадочное древнее племя, несмотря на все заветы и заповеди.
К чему весь этот разговор, спросите вы, и почему среди светской нашей компании, куда пускают только русских, китайцев, гиляков да орочей, вдруг явились невесть откуда евреи со своими менорами и мезузами? На это можно бы ответить, что из песни слова, а тем более еврея, не выбросишь, но дело, конечно, не в этом. Дело как раз таки в том, что именно евреи благодаря своему неугомонному характеру произвели в нашем селе такое событие, которого не знал подлунный мир со времен Адама, и обойти этот случай никак невозможно, как невозможно обойти вращение Земли вокруг Солнца, луны вокруг Земли и человека вокруг Бога.
Прежде, чем двинуться дальше, читателю этой истории надо бы знать, что евреи наши, о которых уже было столько сказано, а будет – еще больше, евреи, говорю я, есть люди настолько непредсказуемые, что иногда сами перестают понимать, что они творят. Даже самый глупый еврей – а такие есть, и их не меньше, чем всех остальных, – думает, что он знает все лучше всех. С этим можно было бы поспорить, но для этого самому нужно сделаться евреем, иначе предприятие теряет всякую перспективу.
Не скажу за всех, но наших, бываловских евреев правильнее было бы называть не евреями даже, а оксюморонами, ибо они сочетают в себе вещи несовместные – робость и нахальство, предусмотрительность и опрометчивость, безумную храбрость и еще более безумную осторожность, и еще много других свойств, о существовании которых остальной мир даже не догадывается, исключая, может быть, только китайцев, да и тех вряд ли.
Если же идти от печки, то еврейская летопись поселка Бывалое началась 29 элуля 5684 года, как раз перед шабесом – хоть и в отсутствие самих евреев. Президиум Совета национальностей ЦИК СССР, или, проще говоря, комитет советских гоев, постановил образовать тоже комитет, но уже по земельному устройству, и к тому же не гоев, а еврейских трудящихся – сокращенно КомЗЕТ. Цель всей затеи была самая благородная – привлечь еврейское население Советской России к производительному труду.
Новость эта произвела ожидаемое волнение в еврейских кругах разных городов и местечек, но в особенности же почему-то города Харькова.