Оба моих меньших брата любили меня, каждого из них любила я – но общей любви и дружбы не получалось.
И всего один раз я почувствовала полную солидарность своего зверья. Это было в зимний вечер, когда я принесла с улицы отобранного у мальчишек сироту котенка – они держали кроху за передние лапы и крутили колесом. Лапы были вывихнуты наподобие крыльев, уши обрезаны, и кровь капала на пол, когда я клала его на подстилку.
Шапка попятился в угол и так и остался там, не притронувшись к миске. Потом – впервые за долгое время – вошел Тихон и сел рядом с Шапкой.
Так мы провели ночь, пока умирал маленький мученик. И глаза у моих зверей горели холодным пламенем из угла, а когда все кончилось и я завернула бездыханный комочек в подстилку – оба зарычали и зашипели на меня.
Ведь и я была из того племени, которое такое делает со зверьем.
Как в давнем детстве, меня утешила мысль, что я тоже умру.
Как-то совсем не гордо было ощущать себя человеком над маленьким трупиком.
Пусть уж мы все умрем.
А звери мои мне простили.
Они всегда мне всё прощали.
А Шапка не только прощал, но и знал всегда, что со мной происходит – до минуты.
Помню, в Москве горел Дом актера – а я там была, просто счастливо ушли до беды, – в это самое время в Питере Шапка, который всегда требовал водить его на поводке, так боялся потеряться, прибежал ночью от моих друзей через весь город к нашей квартире и поднял весь подъезд лаем и воем.
Когда я вернулась на следующий день, он плакал у меня на руках от счастья – наверное, в другой, параллельной жизни я сгорела в том пожаре.
Стали мы с Шапкой неразлучными, насколько это было возможно. И хоть он ревновал меня горестно ко всем не хуже Тишки, вида не показывал. Помню, улетал мой друг любимый. Чтобы сказать ему какие-то слова перед злой разлукой, мчались мы с Шапкой на такси в ночи, а когда к нам у входа в аэропорт бросилась сквозь поваливший вдруг снег знакомая фигура, Шапка облизал всех вокруг с ног до головы от счастья.
Наверное, Шапка взял на себя многие беды, причитающиеся мне, возможно, даже откупил кусок сегодняшней моей жизни, с белыми волосами, в деревушке на горе с африканскими закатами, – потому что умер молодым.
Умирал он тяжело. От чумки, подхваченной у царственного Михайловского замка, за которым тогда выгуливали собак.
И до последней минуты последними усилиями тщедушного тельца все бежал ко мне, хоть лапы уже не двигались.
И сколько мог – не закрывал глаз, чтобы видеть меня, горе мое.
Я тогда в первый раз в жизни стала на колени и молила Бога, чтобы он помог Шапке почувствовать всю мою любовь к нему.
А еще просила, чтобы Шапка простил меня за все его одинокие дни, когда он с разочарованным вздохом укладывался на свой коврик, потому что понимал, что я уеду за город не с ним и не для него будет гон по желтым листьям и чаячьи крики.
Когда я его выносила, завернутого в полосатую морскую подстилку, Тишка с Маркизом пошли сзади скорбным эскортом.
И стали мы жить вдвоем с Тишкой, который, правда, так и не захотел вернуться в комнату – навещал меня только. От неразделенной, как ему казалось после Шапки, любви ко мне он стал жестокосердным и злопамятным.
Чтобы подчеркнуть полную свою отдельность от меня, приходил он в основном всегда с моими гостями, вроде и сам – гость. И полюбил сидеть за столом, где я часто располагалась с диктофоном и брала интервью у своих гостей. Тишка сидел рядом на стуле и рассматривал, как движутся по стене тени от бахромы. Я так и назвала эту свою рубрику в знаменитой в те времена писательской газете – «У Тихона под абажуром». А когда в редакцию приехало телевидение, то кота потребовали в первую очередь, пришлось за ним съездить. И Тишка очень благовоспитанно поцеловал мне руку под камеру.
Надо ли говорить, что соседи мои смотрели передачу всем гуртом и вытирали глаза рукавами.
Гости мои тоже кота привечали и поощряли его самомнение.
Один только раз возникла заминка, когда я подала интервью на подпись ректору Духовной академии, а над его портретом красовался рисунок с Тишкой под абажуром – заставка.
– Это кто будет? – грозно громыхнул отец Владимир.
Я ему пояснила и рассказала про кота и Шапку.
Он даже умилился:
– Тоже тварь Божья.
И поставил затейливую каракулю.
Когда Тишка заболел, я поверила врачам и отдала его на операцию: «Такой молодой, мигом поправится».
Ждала под дверью и смотрела на большого забинтованного в разных местах, черного, как вороново крыло, пса – с тем же обреченным достоинством, что и Тишка до этого, он сидел и ждал своей участи. Хозяин рассказал, что пес проглотил иголку и вот теперь ему делают рентген каждый час и следят за ее движением. А когда находят, где иголка застряла, – режут то место и пытаются вынуть.
Спаси, Боже, зверье от людей – даже когда они благотворят, они обрекают меньших братьев на еще большие мучения по своему человеческому недомыслию.
Когда мне вынесли бездыханную тряпочку вместо моего Тишки – он прожил потом всего две недели, – я не успокаивала себя мыслями, что хотела ему добра. Я его предала – вот что было правдой для Тишки.
Поскольку мой зверь был знаменит и любим членами писательской братии, похоронили мы его под соснами на даче Анны Ахматовой в Комарове.
Там жила тогда Титова, с которой мы и делали ту писательскую газету. Помню, когда на наш вечер ломились в Дом писателя поклонники и выбили стекла во входной двери, она очень переживала, а когда из зала стали кричать: «Тихона, кота на сцену!» – то стала стучать карандашом по графину и лицо у нее было испуганным.
Потом ее прах тоже похоронили в Комарове.
А я помню, как мы шли с ней после похорон Тишки и говорили о том, что если уж умереть – то хорошо лежать под соснами.
Похороны
…на нашем маленьком кладбище у открытой могилы Алика играл оркестр и говорились красивые речи. Был солнечный, как будто бы праздничный день поздней осени. Гроб без стука опустили на мягкие сосновые лапы в сухой песок, и даже комья о крышку не стучали – только шуршало, будто утекал песок в узкое горлышко огромных песочных часов.
Мама напряженно вслушивалась в этот звук, заглушаемый музыкой, – оркестранты играли не похоронную музыку, а украинские народные песни, так что гуляющие рядом в лесу заглядывали на звуки и оставались с нами.
Когда на свежий желтый холмик положили последний венок, его окружало уже немало горожан кроме нас, семьи, и бронзоволицых друзей.
И все признали, что это был хороший конец.
Я ничего не рассказала маме о том, как умер Алик. Но разыскала в Киеве профессора, которому тот самый Остап Непийко самолично и срочно доставил прощальное письмо брата.
По каким-то неведомым признакам старичок-профессор сразу признал во мне сестру, обнял и без слов заплакал. Был он таким сухоньким и так мало в нем было полнокровного людского, что я тоже заплакала, как будто бы в поле под деревом.
Он рассказал, что уже много лет брат каждый отпуск проводил с ним в занятиях. А пришел брат к нему по объявлению в газете, еще во времена обучения в институте – пришел, чтобы профессор помог ему избавиться от заикания.
– Но поверьте мне, даже когда он не пел, а говорил со мной, он не заикался. Я предложил ему спеть, чтобы полностью освободить дыхание и избавить его от страха звука. Когда он запел, я заплакал, как плачу сейчас. Потому что это был редкий голос. Редкий, загубленный голос – конечно, с ним надо было заниматься с детства, ему нужна была консерватория, а не эти его камни, ему нужна была Италия – он мог бы радовать мир.
Слезы текли по сухонькому лицу, и он стирал их маленькими, как птичьи лапки, ладошками.
– Поверьте мне, милая барышня, Концевич всегда сумеет отличить Божий дар от яичницы – так я сказал когда-то комиссару, который требовал, чтобы я сделал из него артиста только потому, что его, комиссара, поставили директором в консерваторию. Десять лет лагерей не такое большое испытание для Концевича – мы, евреи, привыкли терпеть. Но Концевич никогда не назовет артистом невежду. В награду мне Бог послал вашего брата – его душа была такой же чистой, как голос, и он умел терпеть, хоть и не был евреем. Я бы с гордостью назвал его своим братом.