– Была у волка одна песня, и ту «моряк» украл.
Опять проснулся Толя и какай-то миг непонимающе глядел на пламя вверху. Будан словно раздался вширь, распираемый светом.
Над головой плещется, несется стремительный, красный поток, а мысли после сна такие спокойные. И кажется, что сон все еще длится.
– Чемодан бери, быстрее ты! Где сапоги, шапка? – сердитый голос матери.
Меж костров испуганно-весело мечутся фигуры людей, а вверху трещит пламя. Черт, будан горит!… Толя подскочил.
И вот партизаны любуются столбом огня, лижущим вершины елей и сосен. Рой искр радостно несется в небо, просеиваясь сквозь сучья деревьев. Гудит пламя. И – стреляет.
– Кто патроны оставил?
– Это когда будан крыли, порастеряли.
– Отходи дальше: мину забыли!
И тут же – глухой взрыв: красный столб округлился, взметнулся вверх.
Погорельцы растерянно, но с интересом глядят, как их хоромы заревом взлетают в небо. А для соседей – настоящий праздник.
– В третьем взводе дезинфекция.
– Пионерский костер. Дневальные у Вашкевича любят, чтобы тепло и светло!
Высокая фигура в огненно поблескивающей черной тужурке гремит на весь лес:
– Хоть выгреемса-а!
Это Царский – командир первого взвода. У него выговор чисто полешуцкий, но лицо не то грузина, не то молдаванина. Возле него самые языкастые. Тут и Баранчик. Этот просто пляшет, на лице самые невероятные гримасы.
Досыпать ушли к соседям. Завалили все нары, проходы. Пробираясь на свое место, остролицый командир второго взвода Железня сказал, хмуро улыбаясь:
– У нас в деревне говорили: «Пустить постояльца – все равно что положить борону посреди хаты».
Закончил без улыбки:
– Ни борон там теперь, ни хат…
Утром взялись возводить новое жилье. Рубили жерди, еловые лапки. Соседи приходили «помогать». Стоят – руки в карманах, – поощряют:
– А работнички ничего!
– У них это просто: захотели – сгорели, захотели – построили.
Царский стоит возле своего будана, в окружении своих хлопцев. Скажет и сам же: го-го-го! Кричит издали:
– Сегодня у тебя, Вашкевич, костер будет? Давай. Погреемса.
К вечеру, уставшие, с черными от смолы руками, зажгли костры в новом доме. Тихо пели песни. Разванюша подыгрывал.
А ночью всех поднял радостный крик дневального:
– Царский горит!
II
Уже месяц, как Толя пришел в партизанский лагерь, а он все еще неизвестно кто. Нет, он не в хозвзводе, до этого не дошло. Но и не боец. Для таких, как он, тоже есть название. И даже песенка: «Лагерный придурок… там-та-рам…» Ну и пускай придурок. Но веселого в этом мало. Только и отдыхаешь от затяжной, злой обиды, когда пошлют в деревню. Соломы, например, привезти. В деревне и Толя партизан. Кому известно, что винтовка чужая?
Но если правду сказать, и в деревне нет у него полной партизанской радости. Он даже побаивается. А вдруг какой-нибудь дядька, который накоротке с партизанами, махнет рукой:
– Иди, иди, тоже нашелся! Какой тебе еще соломки?
Что тогда делать, как поддержать партизанское достоинство? И вот Толя напускает на себя строгость вооруженного человека, спрашивает по-партизански требовательно, но и по-партизански дружески:
– Хозяин, как у тебя с соломкой?
И сам себя видит. Глазами дядьки. Что ж, партизан как партизан: подсумки, из кармана плаща торчит зеленая ручка гранаты, красная лента на шапке – наискось, сапоги разбитые, заметно, что изведали дальних дорог… И лицо свое видит: дружески-строгое. И голос свой слышит: незнакомо басовитый.
Бородатый, в рубахе навыпуск дядька идет к хлеву.
– Охапок-два возьми. Дал бы больше, ды бачишь – пусто, весна.
– Я у других еще, – охотно соглашается Толя.
Кое-как насобирал приличный возок. Глядя вдоль улицы, по-весеннему черной и по-весеннему солнечной, прикидывал: в какую хату идти завтракать? Высматривал, где нет белых занавесок и вазонов в окнах. Вот эта. Окошечко, как рот столетней старухи: пустое, перекосилось. Тут уж наверняка ни одной девушки. Можно и поесть спокойно, и побеседовать, не краснея.
– Хозяюшка, – с порога (порога, собственно, нет, да и пола тоже) заговорил Толя, – молока попить… поесть не найдется?
Завтракал в лагере, но это не в счет. Побывать в деревне и не побаловаться кислым молочком (партизаны его называют по-своему, весело: «гром») – о чем же тогда рассказывать будешь, вернувшись в лагерь?
От печи на Толю подслеповато смотрит старуха. Или еще не старуха? Не разберешь… На голове у нее теплый платок, хотя ноги босые. Всматривается она долго. А чего, собственно, смотреть? Партизан как партизан…
– Ну, то чака?й, – говорит наконец старуха, – вот поспеют паронки.
Это уже разговор – обождать можно. Толя садился на вытертую до глянца и широкую (просто лечь хочется) лаву, наглухо приколоченную к темной стене. Винтовка в коленях, глаза на улице: деревня своя, но все равно неспокойно, если не видишь, что делается за окном..
Мама уверена, что попросить поесть – мука мученическая для ее сыновей. Она по Алексею судит. А чего тут стесняться, если рассуждать по-взрослому? Если бы ты просто так просил. Но ты ведь – партизан.
Старуха, прижимая к уху платок, вышла в сени и плотно прикрыла за собой дверь. Долго колдовала там, может, в подпол, а может, на чердак лазила. Кажется, что закрытая дверь присматривает за тобой. Такое чувство, что ты не один, что вас двое осталось в хате. Но Толя и не думает интересоваться тайником хозяйки. Наконец вернулась. Колдовала она не без толку: в руках большая глиняная миска творога, соблазнительно желтого от густой сметаны. Это тебе не лагерная перловка!
– Ешь, сынку, пока можно.
Толя придвинулся к столу. Старуха выхватила из печи чугунок, подержала его, ловко и ласково, как младенца, над ушатом, потом понесла к столу. И прямо на скатерть вывернула сочную с медовыми пригарками картошку.
– А соль наша сам знаешь.
Сняла с полки черепок с водой. Толя обмакнул картофелину – горько, а не солоно. Удобрение теперь идет вместо соли.