Оценить:
 Рейтинг: 0

Повесть о любви и тьме

Автор
Год написания книги
2002
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 16 >>
На страницу:
4 из 16
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
В нашем квартале никогда не случалось ничего подобного. Такое происходило только за темными горами, где люди живут безудержно, безоглядно и беспечно. В той же Америке ищут и находят золото, там грабят почтовые поезда, там пасутся стада на бескрайних просторах, там тот, кто убьет больше всех индейцев, завоюет в финале красивую девушку. Такой была Америка в синема “Эдисон”: красивая девушка была главным призом, который доставался тому, кто стрелял лучше всех. Что делают с этим главным призом? У меня не было ни малейшего понятия. Если бы в этих фильмах показывали, что в Америке все происходит наоборот: тот, кто подстрелит больше всех девушек, в финале получит в качестве приза прекрасного индейца, я бы наверняка поверил, что таков порядок вещей и с этим ничего не поделаешь. Во всяком случае, так это в тех далеких мирах – в Америке и других удивительных местах из моего альбома марок: в Париже, Александрии, Роттердаме, Лугано, Биаррице, Сан-Морице, где люди снедаемы любовью, где они изысканно сражаются, теряют все, отказываются от всего, странствуют, пьют заполночь, сидя на высоком стуле у стойки людных гостиничных баров, расположенных на городских бульварах, иссеченных дождем. И живут безоглядно и беспечно.

И в романах Толстого и Достоевского, о которых все беспрестанно спорили, герои тоже жили без оглядки и умирали от любви. Или во имя возвышенного идеала. Или от чахотки, или хотя бы от разрыва сердца. Вот и загорелые пионеры-первопроходцы, обосновавшиеся на галилейских холмах, – они тоже живут без оглядки и расчета. В нашем квартале никто не умер ни от чахотки, ни от безответной любви, ни от идеализма. Все жили с оглядкой, не только мои родители. Все. Был у нас железный закон: не покупать ничего иностранного, если можно приобрести товар местного производства. Но, придя в бакалейную лавку господина Остера, что на углу улиц Овадия и Амоса, приходилось выбирать между сыром кибуцным, сыром, произведенным компанией “Тнува”, и сыром арабским. Является ли арабский сыр из соседствующей с Иерусалимом деревни Лифта продукцией иностранной? Сложно. Правда, арабский сыр был чуть-чуть дешевле. Но, покупая арабский сыр, не предаешь ли ты идеалы сионизма? Ведь где-то там, в кибуце или мошаве[6 - Дословно: поселение (иврит), разновидность еврейских сельскохозяйственных поселений в Палестине; первая мошава появилась в конце XIX века.], в Изреельской долине или в горах Галилеи, сидела девушка, одна из тех самых пионерок, быть может, со слезами на глазах приготовила и упаковала для нас этот еврейский сыр – как же можем мы повернуться к ней спиной и купить не наш сыр? Разве не дрогнет рука? Однако же, если мы объявим бойкот продукции наших соседей-арабов, то собственными руками углубим вражду между двумя народами, и если вдруг, не приведи господь, прольется кровь, она будет и на нашей совести. Разве арабский феллах, этот скромный простой труженик полей, чья чистая душа не отравлена пока миазмами большого города, разве этот феллах – не смуглый брат простого и благородного мужика из рассказов Толстого?! Неужели мы ожесточимся и отвернемся от его деревенского сыра? Неужели окаменеют наши сердца и мы накажем его? За что? За то, что гнусная Британия и продажные арабские землевладельцы-эфенди науськивают этого феллаха против нас, против того, что мы создаем здесь? Нет. На этот раз мы определенно купим сыр из арабской деревни, который, между прочим, чуточку вкуснее, чем сыры “Тнувы”, да и стоит немного дешевле. Но все-таки – кто знает, достаточно ли у них там чисто? Кто знает, как они там доят? Что будет, если выяснится – увы, с опозданием, – что в их сыре кишат микробы?

Микробы были одним из наших самых жутких кошмаров. Как антисемитизм: пусть ты ни разу не видел своими глазами антисемита или микроба, но ты доподлинно знаешь, что они подстерегают тебя повсюду, зримые и незримые. Вообще-то утверждение, что никто у нас никогда не видел микробов, не совсем точно – я видел. Сосредоточившись, я долго и пристально вглядывался в кусочек залежалого сыра, пока вдруг не начинал видеть массу мельчайших движений. Как и гравитация в Иерусалиме, которая в те дни была намного ощутимее, чем теперь, так и микробы тогда были значительно больше и проворнее. Я их видел.

Легкий спор вспыхивал между посетителями бакалейной лавки господина Остера: покупать или не покупать сыр феллахов? С одной стороны, как написано в Талмуде, “бедняки твоего города – в первую очередь”, и потому наш долг покупать только сыры, выпускаемые компанией “Тнува”. С другой стороны, в тех же священных книгах сказано, что “один закон и вам и чужеземцу в пределах ваших”, ибо “пришельцами были мы в земле египетской”, поэтому следует иногда покупать и сыр арабских соседей наших. И вообще, с каким глубоким презрением взглянул бы Толстой на человека, который покупает один сыр и не покупает другой лишь по причине различий религии, национальности и расы! А как быть с принципами универсальности? Гуманизма? Братства всех, кто создан “по образу и подобию”? И все-таки какой урон сионизму, какое проявление слабости, какая мелочность – покупать арабский сыр только потому, что стоит он на пару монеток меньше, вместо того чтобы купить сыр, сделанный пионерами-первопроходцами, которые из кожи вон лезут, отдают все силы, чтобы добыть хлеб из земли.

Стыд! Стыд и позор! Так или иначе – стыд и позор!

Вся жизнь состояла из таких вот ситуаций, порождающих чувство стыда…

* * *

Существовала, к примеру, такая дилемма: красиво или некрасиво послать цветы на день рождения? Если да, то какие цветы? Гладиолусы слишком дороги, но это культурные цветы, благородные, исполненные чувства, не какая-то там азиатская полудикая трава. Анемоны и цикламены можно было рвать тогда сколько душе угодно, это не было запрещено, как сегодня. А Азария Алон, борец за сохранение флоры и фауны Эрец-Исраэль, был тогда еще ребенком. Но и анемоны, и цикламены не считались цветами, которые прилично послать в день рождения или в честь выхода книги. В гладиолусах имелась некая изысканность – они заставляли вспомнить о певцах-тенорах, о театре, балете, дворцовых балах, на них лежал налет культуры, глубоких и тонких чувств.

Итак, покупаем и посылаем гладиолусы. Не считаясь с затратами. Вопрос только в том, семь гладиолусов – это мало или слишком много? Пять – не слишком мало? Быть может, шесть? Или все-таки семь? Не экономим. Окружаем гладиолусы джунглями аспарагуса и посылаем шесть. С другой стороны, не является ли подобный поступок чистым анахронизмом? Гладиолусы? Где вообще сегодня посылают гладиолусы? Что, в Галилее покорители новых земель шлют друг дружке гладиолусы? В Тель-Авиве кто-то еще валандается с гладиолусами? Что в них вообще хорошего? Стоят кучу денег, а через четыре-пять дней отправляются в мусорное ведро. Так что же все-таки отправить в подарок? Быть может, коробку конфет? Бонбоньерку? С чего вдруг конфеты? Бонбоньерка – это ведь еще смешнее гладиолусов. Похоже, лучше принести просто салфетки или небольшой набор подстаканников, таких ажурных, из серебристого металла, с симпатичными ручками, чтобы можно было подавать очень горячий чай. Подарок скромный, но в то же время и эстетичный, и очень практичный: его не выбрасывают, а пользуются им долгие годы, и всякий раз, пользуясь вещью, возможно, на краткий миг по-доброму вспомнят и о нас.

3

В любом месте можно было обнаружить всякого рода маленьких посланцев Европы, этой земли обетованной. Например, крохотные фигурки, которые отлиты из металла и в течение всего дня поддерживают жалюзи в открытом состоянии. На идише их называли менчелах – человечки. Когда хотят закрыть жалюзи, то поворачивают этих человечков вокруг оси, и всю ночь они висят вниз головой. Именно так в конце Второй мировой войны повесили Муссолини и его любовницу, которую звали Клара Петаччи. И это было жутко. Пугало не то, что их повесили, это они уж точно заслужили, а то, что их повесили вниз головой. Я их даже слегка жалел, хотя это и было запрещено, и-в-голову-прийти-не-могло такое. Ты что, совсем с ума сошел? Рехнулся? Муссолини жалеешь? Ты бы еще Гитлера пожалел! Но я провел эксперимент: зацепившись ногами за трубу, идущую вдоль стены, я повис головою вниз – через две минуты вся кровь прилила к голове, и я почувствовал, что вот-вот потеряю сознание. А Муссолини и его любовница висели так не две минуты, а три дня и три ночи, и это после того, как их расстреляли! Я подумал, что это уж слишком суровое наказание. Даже для убийц. И даже для любовниц.

Не то чтобы у меня было хоть малейшее понятие, что это такое вообще – “любовница”. Во всем Иерусалиме не было в те дни ни единой “любовницы”. Была “спутница жизни”, была “подруга”, была “не просто подруга”. Возможно, то там, то здесь случались даже романы – с величайшей осторожностью поговаривали, например, о том, что у поэта Шауля Черниховского есть кое-что с подругой Лопатина, и мое сердце билось сильнее от мыслей, что же кроется за этим “есть кое-что”, наверняка нечто таинственное, судьбоносное, сладостное и грозящее позором. Но любовница?! Это же чуть ли не из библейских сказаний, парит над нашей обыденностью. Непредставимое. “Быть может, в Тель-Авиве творятся подобные дела, – думал я, – там столько разных вещей, которых у нас нет или которые у нас запрещены”.

* * *

Читать я научился сам, почти без посторонней помощи, когда был совсем маленьким. Чем еще было нам заниматься? Ночи тогда были длиннее, потому что земной шар вращался намного медленнее, ведь гравитация в Иерусалиме тех времен была куда сильнее, чем в наши дни. Бледно-желтый свет лампочки то и дело гас из-за перебоев с электричеством. И по сей день запах горящих свечей и закопченной керосиновой лампы пробуждает во мне страстное желание почитать. С семи вечера мы уже были заперты в доме из-за комендантского часа, введенного в Иерусалиме британскими властями. И даже без комендантского часа – кому захочется оказаться на темной улице в Иерусалиме тех дней? Все закрыто наглухо, заперто на засовы, каменные улицы пустынны, и за каждой тенью, двигавшейся по переулкам, тащились по асфальту еще три или четыре тени теней.

Даже когда не было перебоев с электричеством, мы жили при тусклом освещении, поскольку обязаны были экономить; родители использовали лампочку в двадцать пять, а не в сорок ватт не только из экономии, но главным образом потому, что яркий свет – это расточительство, а расточительство аморально. В нашу маленькую квартирку всегда была втиснута вся страдающая половина рода человеческого: голодающие в Индии дети, из-за которых я обязан съедать все на тарелке; нелегальные репатрианты, спасшиеся из гитлеровского ада, которых у берегов Эрец-Исраэль перехватывали англичане и изгоняли на Кипр в лагеря беженцев, где жили они в жутких условиях; сироты в жалких лохмотьях, все еще блуждающие по заснеженным лесам лежащей в развалинах Европы. Отец засиживался за своим письменным столом до двух часов ночи, работая или читая газеты в анемичном свете лампочки в двадцать пять ватт. Ему неприятно было пользоваться более мощным освещением: разве первопроходцы-кибуцники в Галилее не сидят по ночам в палатках, сочиняя стихи или философский трактат при свете колеблемой ветром свечи? Может ли он забыть про этот факт? Сидеть себе, будто Ротшильд, в ослепительном свете лампочки в сорок ватт? А что скажут соседи, если вдруг увидят у нас освещение, приличествующее роскошному балу? Отец готов был погубить собственные глаза, но только не колоть кому-то другому глаза расточительством.

Бедняками мы вовсе не были. Отец работал библиотекарем в Национальной библиотеке, зарплата скромная, но надежная. Мама иногда давала частные уроки. Я каждую пятницу поливал за полфунта[7 - В Палестине при британском мандате в качестве денежной единицы курсировал палестинский фунт, приравненный к британскому фунту стерлингов. В одном фунте было 1000 милей.] садик господина Когена в иерусалимском пригороде Тель-Арза, а по средам складывал в ящик пустые бутылки позади бакалейной лавки господина Остера, зарабатывая четыре груша[8 - Монета с отверстием в центре, номинал – 10 милей.]. Еще я учил сына госпожи Финстер читать карту, договорившись об оплате в два груша за урок (правда, работал я в кредит, и семейство Финстер не расплатилось со мной и по сей день).

Несмотря на все эти наши заработки, мы изо дня в день экономили и экономили. Жизнь нашей маленькой квартирки напоминала жизнь на подводной лодке (я видел ее в кинотеатре “Эдисон”), где подводники, переходя из отсека в отсек, задраивали за собой все переборки. Одной рукой я, бывало, зажигал свет в туалете, а другой в это же время гасил свет в коридоре, чтобы не разбазаривать электроэнергию. За цепочку сливного бачка я дергал очень осторожно, ибо нельзя же, в самом деле, тратить целый бак воды, если справил лишь малую нужду. Были и другие нужды (для них у нас не было никакого названия), которые оправдывали в некоторых случаях расход воды. Но малая нужда? Полный бачок? В то время как первопроходцы в Негеве, почистив зубы, собирают использованную воду, чтобы полить ею саженцы? В то время как в лагере для перемещенных лиц на Кипре одно ведро должно обеспечить водой целую семью в течение трех дней? И при выходе из туалета левая рука гасила в нем свет, а правая согласованно зажигала его в коридоре. Потому что Катастрофа произошла только вчера, потому что меж Карпатами и Доломитовыми Альпами евреи все еще гниют в лагерях для перемещенных лиц. Потому что нелегальные эмигранты, оборванные, истощенные, худые как скелеты, пытаются на утлых суденышках добраться до Эрец-Исраэль. Потому что нужда и страдания существуют и в других уголках мира – китайские кули, сборщики хлопка в штате Миссисипи, африканские дети, рыбаки Сицилии… И мы обязаны экономить.

А кроме того, разве кто-нибудь знает, что сулит нам день грядущий здесь, в наших краях? Ведь несчастья не закончились, и, скорее всего, самое худшее нам еще предстоит; нацисты, возможно, и побеждены, но антисемитизм по-прежнему неистовствует по всему миру. В Польше снова погромы, в России преследуют тех, кто изучает иврит, здесь британцы еще не сказали своего последнего слова, а иерусалимский муфтий призывает к резне евреев, и кто знает, что еще готовят нам арабские страны, в то время как циничный мир поддерживает их, исходя из своей заинтересованности в нефти и в рынках. Легко здесь не будет, это уж точно.

* * *

Только книги были у нас в изобилии, без счета, во все стены, в коридоре, и в кухне, и в прихожей, и на подоконниках… Где их только не было. Тысячи книг во всех уголках нашего дома. Было ощущение, что люди приходят и уходят, рождаются и умирают и только книги бессмертны. Когда я был маленьким, я хотел вырасти и стать книгой. Не писателем, а книгой. Людей можно убивать, как муравьев. И писателей не так уж трудно убить. Но книгу – даже если ее будут систематически уничтожать, есть шанс, что какой-нибудь один экземпляр уцелеет и, забытый, будет жить вечно и неслышно на полках какой-нибудь отдаленной библиотеки в Рейкьявике, в Вальядолиде, в Ванкувере.

Если случалось (я припоминаю, что так было два или три раза), что не хватало денег для покупки необходимых продуктов к субботе, мама взглядывала на отца, и он понимал, что настало время выбрать овечку на заклание, и подходил к книжному шкафу. Отец был человеком крепких моральных устоев и знал, что хлеб превыше книг, а благополучие ребенка превыше всего. Я помню его согбенную спину, когда выходил он из дверей, держа под мышкой три-четыре свои любимые книги. Страдающий, словно приходится резать по живому, отправлялся он в магазин господина Майера, чтобы продать несколько дорогих его сердцу томов. Так, наверно, выглядела согбенная спина праотца нашего Авраама, когда вышел он ранним утром из шатра с сыном своим Ицхаком и направился к горе Мория.

Я мог угадать его печаль: у отца было чувственное отношение к книгам. Он любил ощупывать их, перелистывать, гладить, обонять. Книги будили в нем вожделение, он не в силах был сдержать себя и тут же “распускал руки”, даже если это были книги чужих людей. Правда, тогда книги были более сексуальными, чем теперь, было что обонять, что погладить и пощупать. Были книги с золотым тиснением на кожаных переплетах, от них исходил особый аромат, прикосновение к этим шершавым переплетам вызывало в тебе дрожь – кожа к коже, словно прикоснулся ты к чему-то интимному и неведомому, к чему-то вызывающему легкий озноб и заставляющему трепетать твои пальцы. Были книжки с обложками из картона, обклеенного тканью, – запах клея был на удивление чувственным. У каждой книги был свой таинственный, возбуждающий запах. Случалось иногда, что потрепанная ткань слегка отставала от картона, словно смело задранная юбка, и трудно было удержаться, чтобы не заглянуть в темноватое пространство между телом и одеждой и не вдохнуть исходящий оттуда головокружительный запах.

Почти всегда папа возвращался через час-другой без книг, неся коричневые пакеты, в которых были хлеб, яйца, сыр, а иногда даже мясные консервы. Но случалось, что папа возвращался с заклания удивительно счастливым, широко улыбаясь, без любимых книг, но и без продуктов: книги он действительно продал, но тут же на месте купил вместо них другие, ибо в букинистическом магазине он вдруг обнаружил такие потрясающие сокровища, которые, возможно, попадаются раз в жизни, и он не смог справиться со своим желанием иметь их. Мама ему обычно прощала, и я тоже, поскольку мне вообще-то никогда не хотелось есть ничего, кроме кукурузы и мороженого. Я ненавидел яичницу и мясные консервы. Сказать правду, я иногда даже завидовал немного тем голодающим детям в Индии, которых никто и никогда не заставлял доедать все, что лежит на тарелке.

* * *

Когда мне было примерно шесть лет, наступил великий день в моей жизни: отец освободил для меня небольшое пространство в одном из книжных шкафов и позволил перенести туда мои книжки. Если быть точным, он выделил мне около тридцати сантиметров, что составляло примерно четверть площади самой нижней полки. Я сгреб в охапку все свои книги, которые до той поры лежали стопкой на тумбочке у моей кровати, притащил их к книжному шкафу отца и поставил по порядку – спиной к внешнему миру, а лицом к стене.

Это была настоящая церемония возмужания и посвящения: человек, чьи книги стоят на полке, он уже мужчина, а не ребенок. Я уже такой, как отец. Книги мои уже стоят в шкафу.

Я допустил ужасную ошибку. Отец ушел на работу, и на выделенной мне площади полки я был волен делать все, что мне заблагорассудится. Но у меня были абсолютно детские представления о том, что и как делается. Так и случилось, что книги свои я выстроил по росту, а самыми высокими оказались как раз те из них, которые уже были ниже моего достоинства, – книжки для малышей, с крупными буквами, стишками и картинками, те книжки, что мне читали, когда я был совсем крохой. Я это сделал потому, что мне хотелось до конца заполнить все выделенное мне на полке пространство. Я хотел, чтобы мой уголок был заставлен так же тесно, как полки отца, где с трудом находилось место для новых книг. Я все еще пребывал в эйфории, когда отец, вернувшись с работы, бросил взгляд на мою книжную полку. Он был просто потрясен. После тягостного молчания он снова устремил на меня долгий взгляд, который я никогда не забуду, было в этом взгляде такое презрение, такое горькое разочарование, такое отчаяние, которое никакими словами не выразить. Наконец процедил он, едва разжимая губы:

– Скажи мне, пожалуйста, ты что, совсем тронулся? По росту? Что, книги – это солдаты? Книги – это почетный караул? Это парад духового оркестра пожарных?

Воцарилось долгое жуткое молчание, в которое отец полностью погрузился. Этакое безмолвие Грегора Замзы из “Превращения” Кафки, будто я прямо на глазах отца обратился в насекомое. И я тоже виновато молчал, словно и вправду был всегда каким-то жалким мелким ползающим насекомым, и вот только сию минуту это открылось, и все потеряно отныне и навсегда.

Наконец отец вынырнул из своего молчания и в течение примерно двадцати минут открывал мне основы мироздания. Ничего не утаил. Ввел меня в тайное тайных библиотечного мира: показал мне и столбовую дорогу, и боковые тропинки в лесной чаще, и головокружительные ландшафты всевозможных вариаций, нюансов, фантазий, и “заброшенные аллеи”, и дерзкие повороты, и даже эксцентричные капризы. Книги можно расставлять по заглавиям, можно по алфавиту – согласно именам авторов, можно по сериям или выпустившим их издательствам, можно в хронологическом порядке, можно по языкам, по тематике, по отраслям знания и даже в связи с местом выхода книги… Вариантов предостаточно.

Так узнал я, что существуют логические законы, определяющие многовариантность жизненных явлений. Все, что происходит, может произойти так, а может иначе, жизнь разыгрывается по различным партитурам, по параллельным логическим схемам. Каждая из этих схем сама по себе логически последовательна и по-своему когерентна, внутри себя – совершенна, а ко всем другим – равнодушна.

В последующие дни я проводил долгие часы, устраивая свою маленькую библиотеку, эти двадцать или тридцать книг я размещал и перетасовывал, словно колоду карт, вновь и вновь переставлял их, располагая различным образом, руководствуясь теми или иными соображениями.

Так, с помощью книг, познал я искусство композиции – не из текстов, что содержались в них, не из слов, а благодаря самим книгам, их физическому бытию. Именно книги научили меня тому, что существует приграничная нейтральная полоса, что существует сумеречная зона, лежащая между дозволенным и запретным, между легитимным и эксцентричным, между нормальным и причудливым. Этот урок сопровождает меня многие годы. Когда пришла пора любви, я не был уж совсем зеленым новобранцем, я уже знал, что существует выбор: есть автострада, и есть дорога с меняющимися по сторонам пейзажами, и есть заброшенные тропы, по которым почти никогда не ступала нога человека. Есть дозволенное, которое почти запретно, и есть запретное, которое почти дозволено. Есть и то, есть и это.

* * *

Иногда мне позволяли брать книги с папиных полок и выносить во двор, чтобы стряхнуть с них пыль, не более трех книг одновременно, чтобы не нарушить порядок, чтобы каждый из томов встал точно на свое место. Это была и большая ответственность, и удовольствие, ибо запах книжной пыли возбуждал меня, и порой я забывал о том, что мне поручено, забывал об ответственности и о собственной чести – я оставался во дворе и не возвращался, пока обеспокоенная мама не посылала спасательную экспедицию в лице папы. Он должен был проверить, не хватил ли меня солнечный удар, не покусала ли меня собака… Однако меня всегда обнаруживали в одном из уголков нашего двора погруженным в чтение – коленки поджаты, голова склонена, рот приоткрыт. И когда папа с дружелюбным упреком спрашивал: “Что с тобой опять стряслось?” – требовалась долгая минута, чтобы вернуть меня в этот мир; так утопающий или унесенный потоком медленно-медленно, словно бы нехотя, возвращается из бесконечного далека в юдоль плача, в мир повседневных обязанностей.

В детстве мне нравилось расставлять вещи в определенном порядке, раскидывать их и вновь расставлять, но всякий раз чуть-чуть по-другому. Три-четыре пустые рюмки для яиц могли стать у меня то системой фортификационных укреплений, то эскадрой подводных лодок, то конференцией собравшихся в Ялте лидеров великих держав. Иногда я совершал короткие вылазки в царство полнейшего беспорядка. Было в этом что-то дерзкое и очень возбуждающее: мне нравилось рассыпать по полу содержимое спичечного коробка и пытаться складывать из спичек бесконечное число возможных комбинаций.

В течение всех лет, пока шла Вторая мировая война, на стене в коридоре висела большая карта театра военных действий в Европе с воткнутыми в нее флажками разных цветов. Папа передвигал их раз в два-три дня в соответствии с радиосводками. Я же создал свою параллельную виртуальную действительность: на циновке развернул я собственную арену военных действий, передвигал боевые колонны, брал врага в “клещи”, делал ложные маневры, пробивался ударными группами, обходил с флангов, лично принимал решения о тактических отступлениях, используя их для стратегических прорывов.

Я был одержим историей. Я решил исправить ошибки великих полководцев прошлого. Например, я снова поднял Великое еврейское восстание против римлян в первом веке новой эры, спас Иерусалим от полного его разрушения легионами Тита, перенес битву на территорию врага, привел отряды Бар-Кохбы под стены Рима, штурмом захватил Колизей и водрузил еврейский стяг над Капитолийским холмом. С этой целью Еврейскую бригаду, сформированную в Эрец-Исраэль и воевавшую в составе британской армии в Европе, я перенес во времена Второго Храма и приходил в восторг от тех потерь, которые два пулемета смогли нанести всем прославленным легионам Адриана и Тита, да будут прокляты их имена. Легкий самолет, один-единственный “пайпер”, поставил у меня на колени заносчивую Римскую империю. Отчаянный бой защитников крепости Масада я с помощью миномета и нескольких ручных гранат превратил в убедительную победу евреев.

По сути, этот странный порыв, овладевавший мною, когда я был маленьким, это желание предоставить тому, что было, возможность вернуться туда, куда нет и не будет возврата, – один из порывов, которые двигают моим пером сегодня, когда я сажусь писать.

* * *

Многое пережил Иерусалим. Город был разрушен, отстроен, разрушен и вновь отстроен. Завоеватели один за другим приходили в Иерусалим, правили в нем какое-то время, оставляли после себя несколько стен и башен, несколько зарубок на камне, горсть черепков и документов – и исчезали. Испарялись, как утренний туман со склонов этих гор. Иерусалим – это старая нимфоманка, которая с широким зевком стряхивает с себя одного любовника за другим, предварительно выжав их до конца. Это паучиха, разрывающая в клочья тех, кто ею овладевает, прежде чем они успевают оторваться от нее…

А тем временем в разных концах света эскадры кораблей отправлялись в дальние плавания и открывали острова и континенты. Мама, бывало, говорила:

– Слишком поздно, сынок, отступись. Магеллан и Колумб уже открыли даже самые заброшенные острова.

Я с ней не соглашался:

– Как ты можешь быть в этом настолько уверена? Ведь и до Колумба считали, что все уже известно и ничего не открытого не осталось.

Между циновкой, ножками мебели и пространством, что под кроватью, я, случалось, открывал не только безымянные острова, но и новые звезды, солнечные системы, никому не известные галактики.

Если я попаду в тюрьму, то, естественно, буду тосковать по свободе, да и некоторых других вещей мне будет явно недоставать, но от скуки я страдать не буду – при условии, что мне позволят держать в камере костяшки домино, или колоду карт, или пару спичечных коробков, или дюжину монет, или горсть пуговиц: я буду располагать их в определенном порядке в течение всего моего заточения. Буду соединять и разъединять, собирать, удалять, сближать, составлять из них маленькие композиции.

Возможно, все это пришло ко мне потому, что я был один, у меня не было ни братьев, ни сестер, а друзей было очень мало, поскольку они быстро уставали от меня – они предпочитали активные развлечения, “экшн”, как говорят нынче, а приспособиться к эпическому ритму моих игр у них получалось плохо.

Случалось, в понедельник я затевал какую-нибудь игру на полу, во вторник все утренние часы в школе я обдумывал следующий ход, а после обеда, сделав пару ходов, откладывал продолжение на среду и четверг. Моим товарищам это надоедало, они оставляли меня с моими фантазиями и химерами, а сами бросались гоняться друг за дружкой по дворам и улицам. Я же продолжал развивать свою историю, разворачивающуюся на полу, и еще долгие дни передвигал боевые колонны, осаждал города и столицы, разбивал противника наголову, завоевывал, создавал в горах батальоны подпольщиков, штурмовал крепости и линии укреплений, освобождал и захватывал вновь, расширял и вновь сужал границы, обозначенные спичками. Если кто-нибудь из родителей нечаянно наступал на мою вселенную, я объявлял голодовку и бунт, в рамках которого отказывался чистить зубы. Так продолжалось, пока не наступал мой “судный день”, мама больше не могла выносить скопившуюся пыль и сметала все: флотилии, боевые колонны, столичные города, горы и морские заливы, целые континенты. Словно ядерная катастрофа…

Однажды, когда мне было примерно девять лет, один старый дядюшка по имени Нехемия научил меня французской поговорке: “В любви как на войне”. О любви я тогда не знал ничего, кроме того, что усвоил в кинотеатре “Эдисон”: существует какая-то туманная связь между любовью и убитыми индейцами. Но из слов дяди Нехемии я сделал вывод, что не следует спешить. Спустя годы я понял, что полностью ошибся, – по крайней мере, в том, что касается войны: на поле боя быстрота, как утверждают, как раз очень большое преимущество. Возможно, истоки моей ошибки в том, что сам дядя Нехемия был человеком медлительным, не любившим перемен: если он стоял, то почти невозможно было усадить его, но если уж он усаживался, то поднять его не удавалось никакими силами.

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 ... 16 >>
На страницу:
4 из 16

Другие электронные книги автора Амос Оз

Другие аудиокниги автора Амос Оз