– Никогда не оглядываться и всегда идти вперед!..
– Ах, браво!.. Ха!.. Ха! Конечно, вы верны себе. Кстати… Я вчера на митинге слышала одного оратора… Представьте, того, который весной говорил у меня и вызвал целый скандал! О да! Я его узнала бы из тысячи других… Как он говорил! Какой голос, какие жесты!.. Эта львиная голова!.. Ах, это Дантон[253 - Дантон Жорж Жак (1759–1794) – деятель Великой французской революции, знаменитый своим ораторским талантом.]!.. Уверяю вас! Большевик, говорят… Ради Бога, Андрей Кириллыч, познакомьте меня с ним! Для этого человека я решительно на все готова!
"Степушка и Засецкая!" – Тобольцев громко расхохотался.
– Да, я чрез него, непременно чрез него внесу сумму в стачечный комитет…
– В совет рабочих депутатов, хотите вы сказать?
– Ну да… да… Я все путаюсь… Ах, знаете!.. Я все забросила! Читаю целые дни брошюры. Глядите… – Она указала на ворох цветных брошюрок, загромоздивший изящный sеcrеtaire в стиле Louis XV[254 - Секретер в стиле Людовика XV.]. – Мне хочется не ударить в грязь лицом перед вашим другом!
"А, в самом деле, надо бы их свести!.. Степушка мечтает о газете для рабочих…"
Тобольцев навещал редакции эс-эров и эс-де… Подпольная газета исчезла… Смел народилась новая пресса… Было странно, подымаясь по лестнице дома в самой оживленной части города, видеть, как на газету социал-демократов идут записываться чуйки, рабочие, приказчики, курсистки, студенты, даже нарядные дамы и дворянки-старушки. "Здесь редакция "Жизни"?[255 - «Жизнь» – еженедельная политическая, общественная и литературная газета (Москва, 1905, редактор-издатель В. М. Саблин).]" – спрашивали городового на углу. И он спокойно отвечал: «Второй подъезд». «Прямо сон!» – думал Тобольцев. Ему было приятно заходить в эти небольшие комнатки, где среди скрипевших перьями и торопившихся сотрудников толкались эмигранты, недавно вернувшиеся кто из Парижа, кто из Женевы, кто под чужим именем, кто со своим. Страх исчез… Голоса звучали громко и уверенно… Глаза сверкали. Позади, в угловой комнатке редактора, стоял туман от дыма папирос. За остывшими стаканами чая шел ожесточенный спор. Выяснялись программные разногласия фракции, а между тем жизнь мчалась… Внизу напряженно и терпеливо ждала темная народная масса, таинственная в своем глухом безмолвии… Ей надо было дать газету, немедленно дать!.. Надо было заручиться ее доверием, взять в руки ее судьбу… Дорог каждый день… А денег так мало!.. Так трудно вести это большое, бескорыстное, идейное дело!
– Ба!.. Ба! Кого я вижу! Тобольцев! – раздавались радостные восклицания. С ним обнимались, его приветствовали… Когда они виделись в последний раз? Ах, с тех пор столько прожито! – Надолго ли сюда? – Да вот, как поживется… За границей делать уже нечего… – Тобольцеву бросалось в глаза, как быстро люди привыкают к изменившимся формам жизни. Ни у кого нет критического отношения… Вчера, эта тусклая жизнь с ее подавленным пульсом исчезала из памяти!.. И не было края идейному размаху!.. Не было предела стремлению!..
– О чем мы думаем, господа, когда перед нами Тобольцев?! Разве вы забыли? Он и теперь даст денег.
– О друзья мои, увы!.. Я беден, как церковная крыса!
Он был слишком чутким человеком, чтобы не отметить того факта, что эта перемена в его социальном положении уронила его престиж и ослабила к нему симпатию этой горсти эмигрантов и литературных работников. Жизнь опять-таки не ждала… Надо было ловить момент… Надо было искать людей и денег во что бы то ни стало!.. И Тобольцев это понимал!.. Он не был в партии, и это тоже ставилось ему в укор… В те дни, когда не только обыватели, вроде Засецкой, но даже художники, артисты и литераторы спешили наперебой заявить о своей преданности партии, о признании ее сюзеренных прав над искусством, наукой, прессой, над всею жизнью словом, – Тобольцеву не прощали его одиночества, его желания оставаться "сочувствующим" только… Раскрывая газету и читая рекламы новых "крайних" журналов и органов печати, Тобольцев с улыбкой отмечал торжественные отречения от прошлого талантливых поэтов-индивидуалистов, вся ценность которых – единственная ценность – была в их гордом одиночестве среди толпы… Он читал с изумлением имена писателей – "аристократов" по духу, – по типу своей души неспособных слиться с демократией и признать ее гегемонию и все же торопившихся поставить свои имена рядом с именами публицистов, "господ положения"… И горькая улыбка невольного презрения появлялась на его лице. "О! Как много разочарований! – говорил он жене. – Зачем эти унизительные сделки?.. Зачем эта погоня за популярностью? Как можно свободному художнику менять права первородства на чечевичную похлебку!?[256 - …менять права первородства на чечевичную похлебку!? – В нарицательном смысле: отдать что-то почти даром, за бесценок. Восходит к библейскому сказанию (Быт. 25, 27–34) о старшем сыне патриарха Исаака Исаве, который продал свое право первородства брату Иакову за чечевичную похлебку.] Не верю в их искренность!.. Отказавшись от себя, они теряют свою ценность… Если они обречены на гибель этой растущей волной, которая поглотит их имена и все созданное ими, пусть они гибнут молча, с гордым сознанием, что они не изменили себе! Как может политика царить над искусством?.. Преходящее над вечным?.. Как может артист в угоду моменту бормотать злободневный памфлет, если никому уже не нужна его лебединая песнь?.. Не лучше ли смолкнуть навеки!.."
О да! В этом она его понимала! И у нее душа болела за всю эту огромную, близкую ей по духу армию музыкантов, певцов, артистов, имена которых уже не делали сборов, чьи концерты были не нужны… глаза которых еще недавно с тоской бродили по пустому театру… Не только голодовка страшила их… Больно было сознание оторванности от этой кипящей жизни, сознание собственной ненужности на этом шумном пиру!..
Дом Засецкой в короткое время, благодаря ее страстному желанию выдвинуться среди "новых людей", сделался как бы главным штабом. Софья Львовна через какую-нибудь неделю так подчинила себе гордую Ольгу Григорьевку, что та, как девочка, робела перед нею и смиренно выслушивала "дир-рективы", даваемые резким горловым голосом. Беглая улыбка надменной еврейки была как бы ее наградой… Она даже в Майской стала заискивать. Бессонова, Наташа, Фекла Андреевна, Катя Кувшинова, Таня – все пристроились к большому делу, которое энергичная и умная Софья Львовна взяла в свои руки. От десяти утра до шести вечера красивый зал хозяйки превращался в контору. Туда приносили сведения и свежие новости; там принимался сбор пожертвований на бастовавших почтальонов, на оружие. Оттуда рассылались директивы "курьерам" и организаторам… Зейдеман, Федор Назарыч, Бессонов и Кувшинов бывали там ежедневно. Потапов заглядывал тоже, и хозяйка, всегда сидевшая за столом в зале, где она принимала пожертвования, красиво и радостно улыбалась ему навстречу.
– Черт знает что такое! – жаловался Мятлев Тобольцеву. – Хоть уезжай из собственного дома! Дети заброшены… Хозяйство тоже… По коридору шмыгают чужие люди… Не знаешь, куда собственное пальто вешать… Того гляди, пальто унесут, как у Николая Конкина с митинга в университете!
– Сергей Иваныч… Помилуй Бог! Кто унесет?
– Ах, не они… А мало ли кто? Всякий идет… Пожертвует рубль, а унесет шубу… И потом этот запах, mon cher!.. Ну да! Чего вы смеетесь?.. Собственный запах эс-дека… Дешевый табак, высокие смазные сапоги, ароматы улицы… Отвратительно!.. Я вас спрашиваю, можно ли курить в будуаре, где такие дивные гобелены?.. Разве им втолкуешь?.. Вандалы!.. А что они с коврами сделали, Андрей Кириллыч! С персидскими коврами… Я вчера за голову схватился! Как можно без галош в такую грязь ходить по коврам!.. Варвары!.. Скифы! Велел убрать… А Ольга прямо сдурела… Не узнаю ее… И вообще, батенька, ни-че-го не узнаю! Ну, я понимаю, интересные люди, новые люди… новая жизнь… Я ничего не отрицаю… На днях увидел одного у Ольги… Что за лицо! Что за глаза!.. Барин с головы до ног… Оказывается, рабочий печатного дела!
"Невзоров…" – улыбаясь, подумал Тобольцев.
– И я допускаю вполне, что это все увлекает женщин и молодежь… Но, послушайте… эти писатели… Как им не стыдно? Так расшаркиваться, так приплясывать?.. Ведь пожилые люди, с именами… Вы читали стихи этого… помните?.. В "Новой правде"[257 - …эти писатели… Как им не стыдно?… Вы читали стихи этого… помните?.. В «Новой правде»? – Речь идет о сотрудничестве писателей-символистов в первой легальной газете большевиков «Новая жизнь» (М., 1905). её редактором-издателем был символист Н. М. Минский.]?.. Позор!.. И как бездарно!..
– О да!.. В этом я с вами согласен… Они потеряли себя…
– Все, все себя потеряли… Ха!.. Ха!.. Знаете, вчера я встретил одну декаденточку… Бывшая компания Ольги… Красота, Метерлинк, Оскар Уайльд, Художественный театр, свободная любовь, Кнут Гамсун et cetera… Que sais-je encore!..[258 - Как знать еще! (фр.)] И талантливая шельма!.. Пописывала такие изящные пустячки… стихотворения в прозе… Что ж вы думаете, Андрей Кириллыч? Замуж вышла от страха!..
– Как?
– Ей-Богу!.. Испугалась революции и замуж вышла… Ха!.. Ха!.. И нелепо так вышла… за первого встречного… Я ей говорю: "Ma ch?re ZoК… Вы сделали непоправимую глупость!.. Что он такое?" А она мне так искренно говорит: "Да, конечно… Он не хватает звезды с неба, но он создан для ярма, как рабочая лошадь… Он будет меня кормить!"
– Однако…
– Обворожительный цинизм! Не правда ли?.. "Милая ZoК говорю, где же ваше "гордое одиночество"? Разве вы стали инвалидом?" Тогда она с таким жаром начала мне доказывать, что художники и драматурги переживают роковой момент… Они никому не нужны… Родилась потребность в иных словах!
– О да! В этом она права… Нужны иные песни…
– Конечно… Вы взгляните на них, mon cher!.. Ведь я их знаю… Где они, наши декаденты, мистики, модернисты et cetera?..[259 - И так далее (лат.)] Словно метлой смело их всех!.. Ха!.. Ха!.. «Прижухнулись», как говорят бабы… Что значит революция! Это вопрос жизни… Кто может – приспособляется, подплясывает, расшаркивается… Кто не может или не хочет, тот гибнет… ZoК, как женщина, остроумно решила проблему… Ее будут содержать…
Они оба хохотали.
– Но, entre nous…[260 - между нами (фр.)] эти демократы, Андрей Кириллыч, невыносимые люди! Не говоря уже о том, какого они страху нагнали на нас в думе и в управе… Я не встречал вообще большей бесцеремонности… «Что мое, то мое… – говорят их глаза. – А что твое, то тоже мое!» Вчера в зале, в моем соб-ствен-ном доме, натыкаюсь на какого-то не то приказчика, не то рабочего. Опрокинутый нос, дерзкие глаза, очки… Сидит с какими-то демократами за столом и попыхивает скверной папиросой…
– Федор Назарыч… Ха!.. Ха!..
– Мне нужна была Ольга. Иду в ее будуар. Он меня останавливает. "Позвольте, говорит, вы куда?" И глядит на меня, точно я у него в услужении. Признаюсь, я обомлел… Прямо язык присох к гортани. "Вы, спрашивает, пожертвовать хотите? Если на почтарей, то мне давайте, а если на оружие, вон к тому столу ступайте…" А там какие-то дерзкие девчонки сидят… Меня вдруг взорвало, знаете!.. "Я, говорю, хозяин дома и хочу видеть свою жену. Позвольте мне пройти!" А он: "Жену?" И губами, знаете, крутит с усмешкой, вот так! "У нас нет вашей жены!.." Тут уж я не стерпел… Я человек деликатный, Андрей Кириллыч… смело могу себя европейцем называть… Учился в Лондоне, жил в Париже полжизни, но… всему бывает мера!.. Я закричал на него: "Моя жена – Ольга Григорьевна Засецкая!.." А он вдруг: "Ах… За-сец-кая!.." – Мятлев вздернул плечи до ушей и затряс в воздухе коротенькими ручками. – Вы не можете себе представить, что это был за тон!.. У меня сердце так и заколотилось в груди!.. Хочу идти дальше, а он меня за рукав опять: "Извините, – говорит, – я вам ее пришлю…" А?.. Можете себе представить! "А посторонним лицам, говорит, вход туда воспрещается!" Каково!? Ей-Богу, со мной чуть удар не сделался! Он мне ее пришлет!.. Вам смешно? А попробовали бы вы на моем месте очутиться!.. И что это за жаргон! Почтарей!..
Тобольцев нередко заходил сам в это "святилище", куда посторонним вход воспрещался. Он с любопытством наблюдал и ту публику, которая жертвовала на "почтарей" и на оружие… Шли обыватели, средние люди, учителя, учительницы, мелкие служащие, купцы и разодетые барыни. И все жертвовали с какой-то радостной готовностью. Одна хорошенькая женщина сняла золотой браслет и положила его на стол перед Таней, говоря, что ей нечего больше дать… Особенно поразили Тобольцева две старушки, должно быть, сестры. Маленькие, сгорбленные, темные, с крошечными сморщенными личиками, в салопах и капорах, они спорили: "Где тут на оружие жертвуют?" При виде их невольно стихли разговоры и смех. Все глядели, затаив дыхание, как старушки подошли к столику Тани. Одна из них, жуя губами, долго шарила в большом ридикюле. Потом вынула золотой в пять рублей, завернутый в несколько бумажек, развернула его дрожавшими старческими руками и положила на блюдо. "Вот… на оружие! – сказала она. – Так и запишите: дали на оружие…" А другая добавила: "Дали бы больше, нету… Что накопили, то и даем… Запишите… От сестер Мухановых… дворянок Мухановых… А квитанцию-то дадите?.."
Они вышли среди глубокой, напряженной тишины.
– Это поразительно! – крикнула Засецкая. А Таня взяла золотой и поцеловала его.
– Господа, я уверен, что они не ведают, что творят, – первый сказал Зейдеман. – Не думают ли они, что дают на милицию? Не пугает ли их призрак черной сотни?
– Кто знает? – бросил Тобольцев… К сожалению, старушки унесли с собой эту тайну… Обломки старой, навеки ушедшей жизни, среди этих представителей новой, – они мелькнули, как сны, полные печали и обаяния всего забытого и невозвратного…
Катерина Федоровна заметила, что за последние две недели у них перебывало более сотни чужих людей. Рабочие, курсистки, студенты. Звонили в шесть, когда Тобольцев был дома, запирались в кабинете, шептались о чем-то, потом что-то уносили. В кабинете Тобольцева недавно появились какие-то два ящика. Их он сам привез с вокзала, и какой-то не то приказчик, не то рабочий в очках помогал ему вносить их. Они были тяжелы. "Ты надорвешься! Позови дворника!" – сказала она. Но муж этого не допустил. "Книги… нелегальщина", – подумала она тогда же. Ни о чем не спросила, зная по опыту, что не добьешься правды. Но она подметила, что каждая из барышень, являвшихся к нему по вечерам (барышень было больше всего), уносила с собой что-то из этого ящика. И через неделю они стали легкими. А еще через два дня Тобольцев зажег ими печку…
"Слава Богу!.." – думала Катерина Федоровна.
Одним из последних пришел молодой шатен, плечистый, красивый, с растрепанными длинными кудрями, с типичной наружностью артиста.
– Ба!.. Ситников, голубчик!.. Вы откуда?
Глаза гостя глядели таинственно, но голос у него был такой громкий, что Катерина Федоровна из столовой слышала невольно их разговор.
– В дружинники записался, Андрей Кириллыч…
– Не может быть!
– Ей-Богу!.. Увлекся отчаянно… С октября еще началось… знаете, после этих похорон?.. Я ведь тогда в оркестре участвовал, был на кладбище… Ну… все эти речи, толпа, факелы ночью… настроения новые… Точно в голову мне ударило…
– Голубчик мой! Как это хорошо!.. – (Слышно было, что они горячо поцеловались.) – Да, а потом случайно на митинг затесался… Помните, этот ваш Иванцов, который девиц привез вам тогда?.. На улице встретил меня, затащил на митинг… А там говорил Шебуев… тот самый… Помните?
– Да… Да…
– Ах! И говорил же он!.. Надо было мертвым быть, чтобы не поддаться!.. Ну, а я… ха!.. ха!.. человек живой, увлекающийся… Теперь скрипку побоку… Уроки тоже… Учился весь октябрь стрелять… Целой компанией ездил в Разумовское… Один раз нас всех чуть не переловили… Вот пришел к вам… Не откажите…
Они что-то еще говорили, смеялись… А уходя, он тоже унес какой-то сверток.
Соня с декабря жила отдельно, в крохотной квартире. Это был флигель старого барского дома, в одном из переулков Арбата. К Рождеству он рассчитывала взять Чернова из частной лечебницы, куда его поместила Анна Порфирьевна. Он кашлял кровью и был так слаб, что об отъезде в Крым нельзя было и думать. Но он страстно ждал весны, мечтал об Алупке, строил планы и надрывал душу Сони этими грезами. Она знала, что он недолговечен, и окружала его самой нежной заботой. С утра до вечера она теперь давала уроки, чтоб не обязываться сестре и Тобольцеву. Катя и то "вывернулась наизнанку", чтоб устроить ей квартиру; поделилась с ней мебелью, фаянсом, кухонной посудой, бельем; поместила к ней одной прислугой свою protegee – солдатку Акулину, и донимала глупую бабу чистотой. Ежедневно гуляя, пока Лизанька спала, Катерина Федоровна навещала больного, который ждал ее, как ребенок ждет баловницу-мать. Она приносила ему пироги, торт, фрукты; она ободряла и смешила его. Часто, плача, он целовал ее руки. Ах, он так поздно научился ее ценить! "Ну, полно! Не люблю слез… Вот я вам варенья яблочного принесла… Давайте, чайку попьем!" – ласково говорила она. Тобольцев тоже старался урвать минутку для больного. Щадя его чувства, он всегда заходил в лечебницу в отсутствие Сони. И всякий раз, узнав об этом, Соня бледнела… Как часто она давила в себе сумасшедшее желание кинуться Тобольцеву на грудь, в жгучих слезах растопить лед, сковавший ее бедную, замерзшую душу, отогреться его лаской… Боже! Как душила ее эта серая, монотонная жизнь, вся из труда и самоотречения, без единого луча солнца!.. Как далека оказалась действительность от ее гордых девичьих грез!.. Но она ломала себя… Ах, она так мало, так бесконечно мало значила для Тобольцева!.. Соня вообще так изменилась, что сестра с тревогой говорила мужу. "Им Крым обоим необходим!"
XIII