– А когда я вырасту? – помолчав, спрашиваю у нее, заранее зная ответ.
– Скоро. Не успеешь оглянуться.
Я паясничала, оборачивалась назад, на сто-писят-пять-корпус-один и елки, оборачивалась так резко, что свистело в стянутых шапкой ушах, даже пробовала идти задом. И еще, и еще, и снова.
– Что-то не получается, мам.
– Дурочка, – вздыхает она. – Это просто так говорят.
* * *
Мне не было так скучно еще два года назад. Бесконечный полдень, бесконечная спячка после обеда, когда ты хочешь жизни, а тебе говорят подождать – сами укладываются и дрыхнут, дрыхнут… Есть ли матное слово для «дрыхнуть»?
Обещают не спать, а спят.
У отца я видела книжку со страшным пауком: «Полдень. Двадцать первый век». «А сейчас какой, пап?» «Двадцать первый». Это, может, многое объясняет. В фильмах, других, которые показывают вечером, в старых фильмах, – там люди живут иначе. Они не спят.
Полдень, вечный полдень. Как летом, когда стоит глухая мертвая тишина, и слышно только, как деревья вверху шелестят – уныло, вечно, как три сотни лет до этого. А потом приходит зима – и другая тоска. Ветер противно задувает под узелок шарфа, шарф намокает возле рта и тут же холодеет, противно. Вот тебе и зима. Лето, может, даже и лучше. Летом мать почти не ходит «на танцы»…
Спрашиваете: почему же я не люблю танцы? Что я имею против?
Вы, стало быть, не поняли ничего.
«Танцы» – это не просто так. Танцы стоят рядом со словом «измена». Я знаю, что оно означает. Им пропитан воздух: в мыльных операх по телевизору, в мягких книжках, которые матери дарит тетка по отцу, наконец, в самих скандалах матери с отцом – когда она накидывается на него с кулаками, а он, пытаясь утихомирить ее, хватает за запястья и теснит из комнаты в коридор.
Мои куклы часто играют в измену. Барби номер раз – рыхловатая, дешевая, с рыжими жесткими волосами – выходит за единственного Кена с джинсовыми штанами, в которых нет ног. На горизонте появляется вторая Барби, поновее, Кен ложится на нее сверху, не снимая штанов-ног, и трется вверх-вниз, иногда волнообразно спуская голову до стоячей пластиковой груди. Рыжая Барби влетает в дом на диване и устраивает скандал: я беру ее в одну руку, новую пассию Кена – в другую, и бью их друг о друга крест-накрест, пока из пазов не вылетают кукольные руки и не летят в разные стороны мягкие головы. Вероломный Кен садится в машину-тапок и уезжает в игрушечный закат.
Я не знаю, что такое «танцы». Но я знаю, что такое «измена». И знаю, шестым детским чувством, детской «губкой», которая впитывает все разговоры – впитывает и раскладывает их по кричащей сетке журнала «СПИД-Инфо», – знаю, что мать изменяет отцу. Я знаю и вижу ее ухажеров (слишком сильное слово для сальных, заплывших, неопрятных мужчин, с которыми она крутится там, «на танцах»).
Изменяя отцу, она будто бы изменяет и мне. Я чувствую щиплющую, противную горечь, липкую тошноту всякий раз, когда она собирается «на танцы» – запихивает белую веснушчатую грудь в растянутый лифчик на косточках, натягивает капроновые колготки, раскатывая с носка, крутится в плиссированной кожаной юбке, подчесывает волосы и – главное – бесконечно дует тонкие губы, раскрашенные жирной дешевой помадой. Если мать уходит в простых брюках и свитере, мне спокойнее, – и я научилась кривить притворные гримасы в ответ на ее «Ну как?», если считаю наряд особенно опасным, если хочу, чтоб она переоделась. Но это редко помогает, почти никогда.
Я должна сказать еще и про тетю Лиду.
Если бы пятница была человеком, она стала бы тетей Лидой – тетей Гнидой, как я тихо, сдавленным шепотом, называю ее. Я ненавижу тетю Гниду так, как я ненавижу пятницу, даже сильнее. У нее некрасивое белесое лицо с длинным носом и маленькими поросячьими глазками, на голове – «гуля» из жидких волос, на необъятном вислом заду – протертые лосины. Она никогда не красится и пахнет смесью детского мыла и кошачьей ссанины. Зато носит трусы со шнурком между ягодиц. Слово «сексапильный» – от нее.
Каждый раз у нас в гостях она просит поставить «кричащую» песню – и каждый раз с бульканьем подпевает: «Щомагооон!». Мать поправляет не лучше, «Шоумастгоон», при этом строит надменное лицо, актриса. Тетя Лида пьет чай с шестью кусками сахара и рассуждает о том, как у очередного «хахаля» съехал куда-то резиновый «чехол» прямо во время «этого самого». Про губку тетя Лида не слышала ничего.
Мать заговорщически подмигивает и отправляет меня на улицу, обещая тете Лиде показать «одну кассету». И кассету я тоже нашла: сразу за титрами «Грязных танцев» сквозь помехи пробивались два мокрых от пота тела, смуглое и совсем белое, мягкое. Они дергались на огромной кровати, тетка смешно задирала и разводила в стороны ноги. Вот она перевернулась и встала на колени перед камерой – между ее рыхлых бедер, перетянутых чулками, виднелся треугольник рыжеватых волос, как на смешных картинках в дедовских желтых газетах. Волосы ее намокли от пота, глаза – мутные, зрачки будто плавали; она тяжело дышала полуоткрытым ртом. Сзади опять появился смуглый, она безвольно нагнулась, растопыриваясь перед ним. Я промотала пленку на начало и спрятала в тайник.
Про измену я знала всё. И я не понимала – зачем? Зачем «танцы», зачем дядя Валера, у которого в усах застревают виноградные кости? Зачем нужно бросать меня каждую пятницу, помещать в пространство тоски и даже не думать, как я там маринуюсь, схожу с ума, подсчитывая секунды: раздватричетырепятьминутастостооднастодвестотри? Неужели не тоскливо ей так, как тоскливо мне? Неужели никому больше не больно?
* * *
Лень полудня тут достигает пика к закату. Если все храпят и вечером, то становится еще хуже. Я не могу включить свет. Телевизор, на прощание плюмкнув, без пульта вырубается. Я не знаю, где пульт, у кого-то в кровати. Становится так тихо, что я слышу тиканье часов-груши и капанье крана на кухне: тук… тук… тук. Говорят, нельзя спать на закате.
Но едва начинается вечер – время оживает, закручивается вновь. Просыпается бабушка – тяжело усаживается на кровати, потирает грудь, засовывает ноги в клетчатые тапки. Она шаркает подошвами до кухни, закуривает серый «Беломор», ставит чайник. Это уже хорошо. Значит, как только она докурит, на кухню можно и мне.
Я забираюсь на табуретку и рассматриваю столешницу тараканьего цвета с прожилками; под бортики наметает грязь, которую можно выскабливать пилкой – она превращается в тонкую, закручивающуюся спиралькой колбаску, серые ошметки сыплются на пол.
Бабушка спрашивает, буду ли я «йисть»; есть – это хорошо, есть – это не спать. Открываются банки уксусных жидких помидоров, бабушка плюхает один мне в тарелку. Жареная картошка с черными уголками, котлета в масле. В котлетах мне больше всего нравится звук – когда они жарятся и шкворчат, ровно такой же звук, как «а-а-аплодисменты» в бабушкином любимом «Поле чудес». Много-много хлопков в ладоши.
Из этого и состоит вечерняя мелодия. Крутится барабан под цыкающую музыку в повторе «Поля чудес». Шкворчат-аплодируют котлеты с чесночным запахом. Шлепается о линолеум мой розовый мяч, и дед кричит: «А ну тише!». Помидоры… Осенью всюду помидоры: в кислых лохматых закрутках, в мясорубке, где из них делают густую аджику с белыми прожилками хрена, выложены на газету на балконе, посолены сверху.
Почему-то вечером телевизор тоже переходит на другую волну, шумную и интересную. Вечером опять разрешаются игры: подкидной «дурак» на троих с бабкой и дедом, бесконечный «пьяница» (я кошусь на сизый, с прожилками сосудов нос деда), шашки и непонятные шахматы. Кроссворды. Сканворды.
Иногда в это время возвращается тетя Лена, мамина сестра, из очередных бесконечных гостей, чтобы собраться на другое свидание. В отличие от матери, тетка красит всё лицо, а не только губы, а косметику хранит в хрустящей коробке из-под конфет «Раффаэлло», подаренных очередным ухажером. В минуты особого расположения она разрешает мне «пошуршать»: я достаю и раскладываю на столе тушь в синем тюбике, пудру «Max Factor», красный обгрызенный (вину повесили на меня) карандаш для губ, лак для ногтей с меленькими переливчатыми блестками.
Звонит отец. «Как?» «Нормально. Хочу домой». «Ничего, завтра заберу». Кладет трубку. Я слезаю с тумбы в прихожей, мне некому больше звонить. Но иногда звонят тетке – и она час шушукает с кем-то, прикрывая рот рукой. Иногда – деду. Он осторожно переступает ногами по коридору, высоко поднимает колени – учился заново ходить после инсульта, берет пахнущую коллективными слюнями белую трубку. «Здорово! Привет-привет от старых штиблет». Я рассматриваю его письма, деду приходит целый ворох бумаги. «Закажите талисман от Юрия Лонго!», «Только сегодня – специальный розыгрыш для пенсионеров!», «Найдите Иегову с Башней Смотрителя». По ночам дед не спит, а только дремлет под монотонные звуки перестрелок по телевизору, читает одну и ту же книгу про хана Батыя и снова закрывает глаза, клюет носом, не выключая фильм.
Когда бабушка уже вздыхает во сне на соседней койке, я всё еще слушаю хрип ее радио. «Передаем вальс Иоганна Штрауса» – я думаю о человеке-страусе, разглядываю бабушкино платье, висящее на гвоздике на двери. Ровно в двенадцать радио тихо-тихо играет гимн и умирает до шести утра. Но я не сплю. Я думаю про мать, снова и снова. Про мать, которая не звонит. Почему не звонит?
Меня пронизывает ужасная догадка: мать, быть может, уже мертва – а отец просто скрыл это от меня. Или сам еще не знает. Думает, что она ест изюм дяди Валеры. Изюм.
В последнее время я думаю об этом больше, чем об измене. Маму могут изнасиловать в такси. Вывезти в поле, как в газете писали, взять в рабство. Маму могут убить в грязном болоте, и мама больше не вернется домой. Никогда. Никогда. Утонет в черной слякотной жиже, хватая ртом воздух и захлебываясь. Маленькую, хрупенькую маму легко переломить надвое, и удушить легко, и вспороть горло с маленькой родинкой, так, что хлынет кровь и откинется назад голова. Найдется много желающих – на ее «танцах», на ее «грязных танцах», где сальные уродцы ищут себе хохочущих жертв.
Мать – дура. Мать сядет к кому угодно в машину, и поедет куда угодно. Мать навсегда останется в лесу – страшном, черном, величественном, такой видишь иногда из окна автобуса – и вздрагиваешь, совсем в глуши, выхода нет ни с какой из сторон. От похоти своей, по дурости мать поедет туда. Там черная яма с жирной землей, слякоть, вечная неподъемная тишь. Насильника, убийцу никогда не найдут. Мать не вернется домой. Я останусь одна. А всё потому, что не могу ее остановить. Никогда не могла.
– Никуда ты не пойдешь! – орала я, топая ногами, когда доводила себя до отчаяния, сама возгоняла до дикой истерики. Последний шанс остановить, последний! Последняя возможность спасти ее – тупую, непутевую, слишком наивную и слабую.
– Слишком громко ты орешь! – в рифму верещала мать. – Нет, это невозможно, невозможно…
Хлопала входная дверь, улюлюкал лифт – на седьмой этаж туда ездил страшный грохочущий лифт с желтой лампочкой. Всё было кончено. Мать никогда не возвращалась от угрызений совести. И помириться, «сжигая мосты», не возвращалась тоже – за ней ходил отец, заставляя меня извиняться. «В кого она такая жестокая? – спрашивала мать. – Я такой не была».
Бабушка раскатисто захрапела, откинувшись на спину и настежь открыв черный запавший рот. Я жмурюсь и отворачиваюсь к стенке. Прямо перед носом оказывается стык обоев, уже отходящий, который я подковыриваю всякий раз, ночуя там.
Хочется подумать о чем-нибудь другом. Вечером я читала книжку про иглу в раковине – она уплыла в трубу и там, в темноте, подружилась с яичной скорлупой и куском мыла. Вместе они путешествовали и даже искали королевство, золотой дворец повелителя – раз им уже не выбраться из черного водостока. Найдут ли?
…Как же расти без нее? Отец, конечно, сопьется… И никто не будет таскать из магазина, где она работает с теткой, пачки макарон и мармеладных рыбин в сахаре. В нашем классе нет никого без матери, никого не воспитывают отцы. Про таких говорят шепотом, что они попадают в интернат, который стоит прямо за сто-писят-пять-дробь-один, справа от школы.
Мать иногда мучает меня вопросами: «А что было бы, если б ты узнала, что мы тебе неродные? А что было бы, если бы папа нашел себе другую тетю? Она, наверное, была бы добрее мамы, правда? Всё бы тебе разрешала…» И я клевала на эту горькую удочку, и захлебывалась в плаче, и просила прощения – незнамо за что. Конечно, если бы мама была не моей родной мамой, я всё равно бы ее любила. И ни за что не стала бы искать настоящую – какую-нибудь простую щекастую, которая подпирает рот рукой и грустит обо мне. Или строгую тетю, которая заставляла бы мыть посуду и соблюдать режим. Зачем она мне?
Стала бы та, настоящая, уходить в пятницу? «Если у тебя ребенок, занимайся ребенком…» Так говорит бабка. Или что – мама подкинула и эту идею, – если б настоящая, родная мать была богатой? Покупала бы мне любых барби и «Маленькую фею». Что тогда? Сбежала бы я от них с отцом?
Что ты, конечно, нет!
Я люблю мать больной, саднящей любовью, и хотела бы, чтобы она любила меня не меньше. Увы, она предпочитает разделять себя между мной, усатым дядей Валерой, сальными мужиками с «танцев», тетей Гнидой. Не уверена, что мне достается больше, чем им.
«Ну что ж, – разводит мать руками, притворно охая, – наверное, я плохая. Плохая, да? Но родителей не выбирают, знаешь ли. Придется тебе потерпеть», – качает головой.
С треском оторвался кусок салатовых обоев. Показалась штукатуренная стена. Я выкидываю обрывок в щель за кроватью, поворачиваюсь к черному окну, наполовину закрытому балконной перегородкой. Где-то там мать. Что-то она делает? Думает ли про меня? Вернется ли завтра? Послезавтра?
Или, может, никогда – пока я лежу тут, там происходит….
Мысли снова заворачиваются по кругу, всегда по кругу, я судорожно пытаюсь придумать план, как остановить это всё, как заставить ее быть нормальной, – но вместо этого падаю в тревожный душный сон (там никто никогда не проветривает комнаты) и вижу что-то совсем другое, что-то про иголку, невесть как застрявшую в дырке грязной раковины. Во сне, в самой его глубине, во мне стучит мое заклинание, моя молитва.
Хочу домой. Хочу домой. Хочу домой.
* * *