Ничего не изменилось в природе – палило солнце, кружили голуби над колокольней, и облака, казалось, всё той же формы и в том же беспорядке разбросаны по небосклону. Только стал он чуть серее, чуть прозрачнее, утратив резкость синевы.
– Красота-то какая! – сам себе сказал ротмистр Сапрыкин.
Переговарились, проходя, мужики:
– … свежая какая-то часть. Что штаны на них, что гимнастёрки, что шинельки в скатках – всё с иголочки, всё блестит. Нарядные, черти, ну, просто женихи.
Заметив офицера, приостановились, внимательно оглядели, поздоровались кивком головы.
Даже кепки не сняли, отметил ротмистр, избаловался народ.
Спор в саду, тем временем, разгорелся ещё жарче.
– А я так понимаю порядок, – убеждал круглолицый, невзрачный мужичок, – вот ты – солдат, должен быть при винтовке, а я, крестьянин – при земле. И когда этому не препятствуют – такая власть по мне….
Умолк, завидев подходящего ротмистра.
Чистейшей воды агитация, подумал Сапрыкин, и в его до самых глубин распахнувшейся ликующему празднику жизни душе занозой угнездилось чувство досады.
Говорить он любил и умел. И теперь, собираясь с мыслями, вприщур оглядывал толпившихся в саду селян.
– Мужики-кормильцы, – ротмистр умолк, подыскивая нужное слово, и уже другим, чудесно окрепшим и исполненным большой внутренней силы голосом сказал, – Глядите, мужики, какое марево над полями! Видите? Вот таким же туманом чёрное горе висит над народом, который там, в России нашей, под большевиками томится. Это горе люди и ночью спят – не заспят, и днём через это горе белого света не видят. А мы об этом помнить должны всегда – и сейчас, когда на марше идём, и потом, когда схлестнёмся с красной сволочью. И мы всегда помним! Мы на запад идём, и глаза наши на Москву смотрят. Давайте туда и будем глядеть, пока последний комиссар от наших пуль не ляжет в сырую землю. Мы, мужики, отступали, но бились, как полагается. Теперь наступаем, и победа крылами осеняет наши боевые полки. Нам не стыдно добрым людям в глаза глядеть. Не стыдно… Воины мои такие же хлеборобы, как и вы, о земле, о мирном труде тоскуют. Но рано нам шашки в ножны прятать да в плуги коней впрягать. Рано впрягать!.. Мы не выпустим из рук оружия, пока не наведём должный порядок на Святой Руси-матушке. И теперь мы честным и сильным голосом говорим вам: «Мы идём кончать того, кто поднял руку на нашу любовь и веру, идём кончать Ленина – чтоб он сдох!» Нас били, тут уж ничего не скажешь, потрепали-таки добре коммуняки на первых порах. Но я, молодой среди вас человек, но старый солдат, четвёртый год в седле, а не под брюхом коня – слава Богу! – и знаю, что живая кость мясом всегда обрастёт. Вырвать бы загнившую с корнем, а там и германцу зубы посчитаем. Вернём Украину и все другие земли, что продали врагам красные. Тяжёлыми шагами пойдём, такими тяжёлыми, что у Советов под ногами земля затрясётся. И вырвем с корнями повсеместно эту мировую язву, смертельную заразу.
Ротмистр умолк, сорвав на самой верхней ноте голос, откашлялся в кулак и сказал тихо, проникновенно:
– И вы, мужики, услышите нашу поступь…. И до вашей деревни долетит гром победы….
Слушали его с усиленным вниманием – кто с интересом, кто недоверчиво, кто угрюмо. И это не ускользнуло от острого взгляда ротмистра Сапрыкина.
– Так ить, кому что, а шелудивому баня, господин офицер, – раздался голос из толпы. – Вы насчёт земли скажите – чья она теперь….
– А вам что, красные землю посулили?
– Так ить, не только посулили, а и раздали….
– Ты что, сволочь, тоже красный? – глаз ротмистра зловеще задёргался.
Он шагнул вперёд и остановился перед худо одетым, но ладным из себя мужиком с копной огненно-рыжих волос и пронзительными, дикого вида глазами.
– Чей?
– Баландин… Василий… Петров сын…
– Ты что это, Василий Баландин, агитацию здесь разводишь? Думаешь, я тебя долго убеждать буду? По законам военного времени суну в петлю, как врага Отечества – и вся политика. Уяснил?
Баландин не шевельнулся. Вначале он слушал, медленно краснея, неотступно глядя в синие ротмистровы глаза, блестевшие тусклым стальным блеском, а потом отвёл взгляд, и как-то сразу сероватая бледность покрыла его щёки и подбородок, и даже на шелушащихся от загара скулах проступила мертвенная, нехорошая синева. Превозмогая сосущий сердце страх, он с хрипотцой в голосе сказал:
– А мне без землицы хуть так петля, хуть этак…. Вы ведь, господин хороший, без шашки тоже не ахти какой воин….
– Ну, хватит! – сам себе сказал ротмистр и, оглянувшись, приказал, – Кутейников, быстро в дом за лавкой, а этого…. взять!
Вслед за подхорунжим в саду показался отец Александр. Он был взволнован и, говоря, жестикулировал:
– Господин ротмистр, остановитесь, прошу вас! Ради Бога, не берите греха на душу. Какая агитация? У нас в деревне один он такой, с порчиной в голове. Какой он красный, господин ротмистр, скорее Краснёнок, потому что дурак.
Когда два дюжих кавалериста гнули Баландина к лавке, он успел схватить одним безмерно жадным взглядом краешек осенённого солнцем неба, а теперь совсем близко от его щеки колыхались синие стебельки полыни, а дальше, за причудливо сплетенной травой вырисовывались солдатские сапоги.
Он не оправдывался, не рыдал, не просил милости, он лежал, прильнув пепельно-серой щекой к лавке, и отрешённо думал: «Скорей бы убили, что ли…».
Но когда первый удар рванул кожу возле лопатки, он сказал угрожающе и хрипло:
– Но-но, вы полегче… плётками машите.
– Что, неужто так больно? – с издевкой спросил подхорунжий. – Терпеть-то нельзя?
– Не больно, а щекотно, а я с детства щекотки боюсь, потому и не вытерпливаю, – сквозь стиснутые зубы процедил Баландин, крутя головой, пытаясь о плечо стереть катившуюся по щеке слезу.
– Терпи, мужик, умом набирайся, – подхорунжий смотрел в гримасничающее лицо с явным удовольствием и к тому же ещё улыбался мягко и беззлобно.
– Да уж не от тебя ли учиться, ирод?
Но тут офицер сказал что-то коротко и властно, и удары кавалеристских плёток дружно зачастили, будто злым ненасытным пламенем лизали беззащитное тело, добираясь до самых костей.
– Сука ты, плешивая! Чёрт лысый, поганый! Что же ты делаешь, паразит! – надрывая глотку, ругался Василий Баландин, – Ох!.. Попадётесь вы мне под весёлую руку. Ох!.. Не дам я вам сразу умереть.
Он чувствовал, что быстро слабеет от истошного крика, но не мог молчать под сильными и частыми ударами.
– Не желаю быть под белыми!.. К чёртовой матери!.. Господи, Боже мой, как мне больно!..
Он ещё что-то кричал, уже несвязное, бредовое, звал матушку, плакал и скрипел зубами, как в тёмную воду, погружаясь в беспамятство.
– Кончился Илья Муромец! – хрипло произнёс Кутейников и, опустив плётку, повернулся к ротмистру.
Тот никак не мог оправиться от охватившего его волнения: щёку подёргивал нервный тик, руки, опущенные вдоль туловища, дрожали. Всеми силами старался он подавить волнение, скрыть дрожь, но это плохо ему удавалось. На лбу мелким бисером выступила испарина. Боясь, что голос его подведёт, махнул подхорунжему рукой.
Очнулся Баландин от толчков и дикой боли, огнём разливавшейся по всему телу. Он с хрипом вздохнул, удушливо закашлялся – и словно со стороны услышал свой тихий, захлёбывающийся кашель и глубокий, исходящий из самого нутра стон.
Он слегка пошевелился, удесятерив этим слабым движением жгучую боль, и только тогда до его помраченного сознания дошло, что он жив. Уже боясь шевельнуться, спиной, грудью, животом ощущал, что рубаха обильно напитана кровью и тяжело липнет к телу.
Снова кто-то толкал и теребил его. Василий подавил готовый сорваться с губ стон. С усилием размежил веки и сквозь слёзную пелену увидел близко крючковатый нос и лысину подхорунжего. Кутейников освобождал его руки от пут, заметив устремлённый на него взгляд, сочувственно похлопал Баландина по локтю.
– Та-а-ак, – протяжно сказал он, – Отделали мужика на совесть. Околечили малость, вот сволочи, а?
Василий раскрыл рот, пытаясь что-то сказать, напряжённо вытягивая шею, подёргивая головой. Заросший мелким рыжим волосом кадык его редко и крупно вздрагивал, неясные хриплые звуки бились и клокотали в горле.
Оцепенение с толпы спало. Василия Баландина окружили мужики, помогли подняться, сунули к распухшим губам ковш воды. Он глотал её мелкими судорожными глотками, и уже после того как ковш убрали, он ещё раза два глотнул впустую, как сосунок, оторванный от материнской груди.
Ротмистр дал команду седлать коней. Он чувствовал то головокружительно неустойчивое состояние души, при котором был способен на любое крайнее решение – либо перепороть всю деревню, либо повалиться в ноги мужикам, вымаливать прощение.