А вот явочка подвела. Договорились тронуться с табуном, но он уже за холмами, а у нас нет и половины состава. Ждём сонь и лентяев, ругаемся – время уходит, и каждый отсроченный час увеличивает вероятность встречи с лесником. От этого настроение падает. Арифметика проста – шесть лесин несут двенадцать человек, а нас с десяток не наберётся. Наконец, решаем, надо идти – ждать далее нет смысла.
Пока шли полем, ещё несколько опоздавших догнали толпу. Теперь людей хватает, но время упущено и настроения нет.
Нелюдима была опушка. А что творится в сердце тёмного бора, того не знают даже сороки, охочие во всё вникать да проведывать. Но лишь только вошли под сень, ожил лес.
Заговорили птицы, наперебой сообщавшие друг другу и всей округе:
– Воры, воры, идут…
– Щас попадутся! – разразилась сойка заливчатым смехом.
И дятел азбукой Морзе передал:
– Точка, точка, тире… точка, точка.… Идут, идут, хватайте.
Тоскливыми трелями плакала малиновка:
– Ох, посадят.… Ох, и много же дадут…
Мы стремились уйти поглубже в чащу, не заботясь о том, что и тащить свой преступный груз придётся дальше. Бор сменился рощей. Бесшумно струилась листва в солнечных лучах. Окружающий мир здесь был так не похож на раздолье поля и домашний уют, что, казалось, зашли в такую глушь, куда кроме нас никогда не проникала и впредь не проникнет ни одна живая душа.
И вот опять молодой сосняк. Сонный паучок на тонкой паутинке свесился с изумрудной иголки.
– Руби, чего же ты! – оттолкнул меня Вовка Грицай.
Солнечный блик сверкнул на блестящем жале топора. Озноб пробежал у меня по спине. То ли это был остаток страха, то ли жалость к сосёнке.
– Постой, не надо.
– Отстань!
Топор ухнул. Сосёнка вздрогнула. Убийство совершилось. Я присел, угнетённый горем. Весело и бесшабашно плясал топор в руках у Вовки, быстро, одна за другой отлетали ветви упавшего дерева.
Вдруг всё смолкло – пение птиц, перестук топоров, ребячий гомон – раздавался только приближающийся издалека грохот телеги. Весь лес наполнился страшным громыханием деревянной повозки по ухабистой лесной дороге. Её тащила ископаемая кляча, огромная лохматая собака путалась у неё под ногами.
Когда телега перестала громыхать, она остановилась как раз в метрах десяти от меня, и я сумел хорошо разглядеть её ездока. У него было широкое лицо, мясистое, красное, похожее на бульдога. Оно имело только одно достоинство – было гладко выбрито. До тех пор, пока человек бреется, печать зверя не прилипнет к его лицу. И к тому же форменная фуражка покоилась на макушке.
Напряжённое молчание воцарилось среди нашей команды, молчание, которое вяжет язык, а мысли легко передаются и читаются одними глазами. Казалось, это неожиданное явление напрочь лишило нас всяческих сил. Наверное, со стороны наша растерянность выглядела жалкой. Но лесник жалости не знал.
Краска постепенно сбежала с бульдожьего лица, покрывшегося пепельно-серой, мертвенной бледностью. Не обращая внимания на яркую игру солнечных бликов, волнующуюся листву деревьев и запахи цветов, весь осатаневший, в сдвинутой на затылок фуражке, взлохмаченный, он сжал кулаки и остервенело затряс ими над головой. От переполняющей ярости он и словами не сразу разродился.
– Порубщики! Туды вашу мать! – что было сил заорал лесник, схватил кнут, замахнулся и щёлкнул им почти над моей головой.
У меня от страха и предчувствия боли подогнулись колени. Бежать и не помышлял, а приготовился к худшему. Но дальше случилось то, что и предположить было невозможно. Кляча рванулась, испугавшись кнута, и понеслась вскачь, не разбирая дороги. Лесник кувыркнулся через голову и, потеряв вожжи, чудом не упал с телеги.
– Уззы! Уззы их! – успел крикнуть он, сорвав голос.
Собака бросилась на ошалевшую лошадь и погнала прочь. Её лай, и грохот колымаги вскоре затихли вдали. Среди порубщиков прокатился лёгкий смешок. Ещё раз. А потом дружный многоголосый и отчаянный хохот взорвал лес.
Это было здорово! Оцепенение спало, испуг ушёл или переродился в истерику. Я, например, катался на спине, схватив руками впалый живот. Ни звука не прорывалось сквозь сведённые судорогой челюсти. Я едва успевал набивать воздухом лёгкие, а куда он пропадал, одному чёрту известно. Слёзы текли по щекам. Курьез, да и только. Впору лесника жалеть с его клячей. Кому рассказать – не поверят.
Однако пора и двигаться. Водрузив будущие штанги на плечи, мы тронулись в обратный путь.
Судьба, словно лавина, несётся вниз, увеличивая скорость движения с каждым новым поступкам. Только что я избежал неприятного знакомства с лесниковым кнутом – до сих пор плечи зудятся – а уже новая преграда на пути. Канал, наполненный водой, заросшей ряской. Ребята бросили лесину с берега на берег и судачат – другую рядом надо. Ещё балансир нужен, как канатоходцу в цирке. А меня чёрт несёт вперёд, к неприятностям и позору.
– Чего стали? Сюда смотрите. Смертельный номер.
До середины бревна я добежал легко, как заправский гимнаст, а потом вдруг остановился, будто наткнувшись на смертельную черту. Далее я двигался так, словно утратил способность владеть своим телом, а под ногами видел не близкую воду, а бездонную пропасть. Побалансировав руками, упал, обдав брызгами развеселившихся ребят. Никто не решился повторить мой глупый подвиг.
Когда вылез на другой берег, вид имел жалкий и удручающий. Человек, дошедший до такой степени унижения, обычно стремится удрать со всех ног подальше от места своего позора, от насмешек толпы. Может, в другой раз я так бы и поступил, не будь с нами штанг – этого ответственного груза, который во что бы то ни стало, необходимо доставить до места.
А, ну их – пусть смеются. Стал выжимать свою одежду. Им-то ещё предстоит перебраться на этот берег – и я посмотрю, как у них это получится.
Полдень, как и утро, заслуживал всяческих похвал. Дул лёгкий ветерок. Суслики столбиками стояли у своих нор и насмешливо пересвистывались:
– Куда прёте, дурачьё!
Трясогузка пристала у дороги, скакала по стволам, чуть не по головам (руки заняты, прогнать) и разорялась:
– Ведь не ваше! Ведь не ваше!
Наше, дура! Теперь наше – мы столько выстрадали ради этих штанг, ради футбола, ради нашей большой мечты. Однако, что толку с ней спорить – дороге не видно конца, мучили и голод, и жажда, натёрли плечи эти проклятые лесины.
Шли полем, виден стал посёлок, но силы были на исходе. Перекуры стали чаще, пройденные отрезки всё короче.
Валерке Журавлёву толстый комель достался. Он пыхтит и отдувается, его румяная физиономия сочится потом. Я иду впереди с тонким концом сосны на плече.
– Не плохо бы дождичка, а Валер?
– Лучше селёдочки с луком и молоком.
Валерка всё на свете ест с молоком, потому он такой толстый, и зовут его Халва.
– Не трави душу, гад.
– Слушай, если нас не покормить несколько дней, я только похудею, а ты-то, наверняка, сдохнешь.
– С чего бы это?
– У меня жирок с запасом, а у тебя кожа да кости.
– Если голодать придётся всей команде, – парирую я, – тебя первого съедят.
Валерка замолчал, а я подумал, что он подозрительно начал поглядывать на остальных – готовы ли те к людоедству или ещё потерпят немного.
За такими пустыми разговорами нудно тянулось время. Мы несли штанги по двое, и ещё двое отдыхали, впрягаясь в ношу после очередного перекура. И вдруг бунт. Отдохнувший Сашка Ломовцев отказался нести сосёнку.
– Боливар выдохся, и бревна ему не снести, – объявил он, мрачно глядя меж своих коленок. Плечи его сгорбила тяжёлая давящая тоска. Было ясно, что никакая сила на свете не заставит его подняться и взвалить на себя шершавый комель.