Ему еще более стало жаль Марию.
– А вот, допустим, принял бы. Ты видишь – я не женюсь. А почему?
– Павел? – Глаза ее, мокрые, широко раскрытые, сгорали от изумления. – Неужто… Неужто еще ты меня… еще осталось что у тебя ко мне?
– Нет, ничего не осталось, – ответил он. – Все спалила тюрьма, плен потом.
– За плен-то Денис не виноват. И без того на фронт тебя взяли бы, а там могли тебя захватить…
– Ишь ты, хоть где-то, да оправдываешь его? Как все вывела!
Мария испугалась этих слов, сказанных сурово и враждебно, горячими ладонями схватила его руку, но тут же выпустила, чуть отшатнулась, проговорила:
– Я не оправдываю! Я не оправдываю…
– Вот езжу опять же за вами, таскаюсь, как хвост.
– Так это известно – зачем, почему.
– Известно. – Он скривил губы. – Ничего тебе не известно.
Прилетела тяжелая от взятка пчела, повилась вокруг полураздетой Марии, села зачем-то на ее оголенное плечо. Мария даже не заметила этого. Она все так же изумленно, широко раскрытыми глазами смотрела на Павла, открытый лоб ее бороздили временами набегавшие морщины.
– Нет, я не смогла бы с тобой.
– Почему? Противный шибко стал? Не противней вроде твоего Денисия.
– Не в том дело. С лица воду не пить.
– Почему ж тогда?
– Ты ж, я чую, запретил бы мне… работать в торговле.
– А зачем? – усмехнулся он. – Работа для людей нужная.
– Ну – не позволил бы… этого… ничего такого.
– Воровать? – подсказал ей Демидов.
– Фу, какое слово!
– Обыкновенное. Воровка ведь ты.
– Ты?! – Она тяжело и гневно задышала. – Ты так понимаешь жизнь, а я – этак. Жить надо умеючи, как… как…
Она совсем задохнулась, и Демидов опять подсказал ей:
– Как Денисий научил тебя?
– Да, научил! – истерично выкрикнула она. – Он, Денис, не в облаках летает, на грешной земле живет. Он – цепкий, не проворонит, что мимо рта пролетает… Он такой, я это еще тогда почувствовала, когда женихались мы с тобой. Он человек жесткий, да… Рука у него тяжелая, да – мужик! Он на что угодно пойдет, лишь бы место половчее… потеплее под солнышком отвоевать. А ты – что такое? Всю жизнь так в тайге и проживешь. Если бы принял ты меня, говоришь? А жить на что бы стали? На твою лесниковую зарплату? Смех один, а не деньги. По миру пойти – больше собрать можно за день…
Она говорила еще долго, он слушал, покачивая иногда головой, будто соглашался. Потом взял ружье и зачем-то отстегнул от него широкий, тяжелый, залоснившийся от грязи и от пота ремень.
– Ты что? – сразу спросила она, умолкнув на полуслове. Брови ее изогнулись и поползли кверху, обещая вот-вот разломиться.
– Он и на это, значит, пошел, чтоб спокойствие на земле обеспечить себе?
– Да, и на это! – будто даже гордясь, выкрикнула она. – И я, по рассуждению, поняла – а что ему остается, коли никак иначе не избавиться от тебя? Не травить же, в самом деле, мышьяком. Была нужда в тюрьме за тебя гнить. Животина ты противная! Исподнюю-то рубаху скидывать, что ли?
Глаза ее горели теперь каким-то бешенством, неуемной злобой.
– Исподню не надо, – сказал он и, не вставая, вытянул ее ремнем по плечу.
– Пав… Пашка! – воскликнула она, вскакивая.
– Исподню не надо! – Он тоже поднялся, пошел к ней грузно. Она, закрывая голыми руками лицо, отступала. – Исподню не надо, не надо…
Каждое слово будто прибавляло ему ярости, с каждым словом он хлестал ее все сильнее и безжалостнее – по этим оголенным рукам, по плечам, боясь выхлестнуть ей глаза и все-таки стараясь ударить по лицу.
– Не надо… Не надо! Береги глаза-то, дура!
Наконец она то ли поняла, то ли просто запнулась и упала в траву вниз лицом, прикрыв руками растрепанную голову. Демидов, не уставая, все махал и махал ремнем, уже ничего не приговаривая, крепко стиснув зубы. Легкая нижняя рубашка была давно располосована, на белом жирном теле обозначились синие полосы…
Он прекратил ее хлестать, когда она перестала вздрагивать под ударами.
Бросив в траву ремень, взял под мышку ружье.
– Животное-то не я, а ты! Да еще пуще, видно, твой Денисий. Убирайтесь отседова, чтоб духу вашего я не слышал тут… А я тут человека буду в себе обнаруживать, как мне когда-то один умный человек посоветовал.
И, не заботясь о том, что она не понимает его слов, может быть, даже не слышит их, ушел.
Под осень Макшеевы собрались и ухали на Обь, в село Дубровино. Три года прожил в причулымской тайге Демидов, убеждая себя, что он обнаружил в себе человека и, значит, отстал теперь от Макшеевых навсегда. Но убедить не мог и однажды по весне перевелся в Дубровинское лесничество, что на великой и тихой реке Оби.
8
…Давно кончились дожди и всякая слякоть, припорошило снегом и село Дубровино, и тайгу, и лесные дороги. Гринька целыми днями катался на лыжах с приобского откоса, возвращаясь домой румяным от морозца, а Обь все катила мимо мазанки Демидова свои черные тяжелые волны, обтекая заснеженный островок посреди реки. Там, за островком, был глубокий омут, богатое зимнее рыбье лежбище, где по первому льду щедро брались на подергушку килограммовые окуни, громадные лещи, «лапти», как называли их рыбаки. Иногда ловилась даже нельма, редкая теперь в Оби рыба.
Наконец могучая река обессилела окончательно, волны стали ниже и ровнее, густо потекло «сало», образовались широкие забереги. Только по стрежню, где течение было на глаз невидимым, но, знал Демидов, тугим и могучим, тянулась полоса чистой воды. У Дубровина стрежень проходил довольно далеко от берега, заворачивал за островок.
Чистая полоса воды день ото дня становилась все уже. По утрам, а иногда и под вечер эта незамерзшая полоса густо дымилась – мороз выжимал из реки последнее тепло, накопленное за лето.
– Ишь мороз-морозило, добрая сила… Молодой, а старательный, – сказал однажды Демидов, глядя на реку.
Гринька привык к неожиданным мыслям отца об окружающих вещах, о природных явлениях, только не всегда понимал их.
– Что хорошего в морозе-то? – возразил он. – Холодно ведь. Кабы лето все время стояло – это лучше.
– Ну! А вот на лыжах ты кататься любишь… Это как? Без мороза-то бы, без снега? А?