Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Полёт шмеля

<< 1 2 3 4 5 6 ... 9 >>
На страницу:
2 из 9
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Я тебя провожу. А то не выедешь.

Это верно, не выеду. Ворота его усадьбы сами по себе меня не выпустят. Савёл должен разрешить им распахнуться передо мной. До его дома я не имел и понятия, что бывают такие ворота – открыться-закрыться простым нажатием кнопки на пульте, словно включаешь-выключаешь, гуляешь по каналам у телевизора. Савёл не просто волк-лицедей, он хват. Суметь отхватить гектар земли в этом районе банкиров и подобных им воротил крупного бизнеса! А и не просто отхватить, но и построить дом. Никто другой из их группы не может о таком и помыслить.

Студия у Савёла в пристройке, в нее есть отдельный вход, однако пользуется он им редко, и мы идем через дом. Мы проходим столовой, гостиной, заворачиваем – и оказываемся напротив двери на кухню. Кухня ярко освещена, она так и полыхает куском солнца, словно операционная, хирургическими инструментами позвякивают крышки кастрюль, посвистывает миксер – там под руководством жены Савёла домработница готовит ужин на всю компанию. Какая бы жена у Савёла ни была, когда у него люди, все непременно будут напоены и накормлены по-царски, тут надо отдать ему должное. Он знает, через что лежит путь к человеческому сердцу. А жена у него сейчас опять новая. Как только что сошедший с монетоделающей машины рубль – так и блестит. Кажется, ей нет даже восемнадцати, и, когда стала жить у Савёла, у него были основательные неприятности с ее родителями. Которые, впрочем, он благополучно разрулил.

– Ой! – восклицает она, заметив с кухни наши силуэты и распознав в одном из них меня. – Вы что, Леонид Михайлович, уходите?

Она обращается ко мне на вы, непременно с отчеством и произнося отчество без сокращения: не «Михалыч», а вот так: «Михайлович». Я для нее столь глубокая древность, что сократить мое отчество – все равно что дотронуться до древнеегипетской мумии без перчаток.

– Ухожу, Танюша. Дела. Попируйте без меня, – говорю я со всею возможной галантностью, стараясь не позволить себе ни единой интонацией выказать своего состояния. Не столько ей, сколько ему, Савёлу. Они не увидят моего отчаяния. Не дождутся моих слез. Смотрите, смотрите, гады, как умирают русские офицеры!

– О-ой! – тянет жена Савёла. – Ну останьтесь, Леонид Михайлович… Я так люблю, когда вы за столом. Вы так интересно рассказываете!

Она не притворяется, она говорит правду, я ей верю. Древнеегипетская мумия интересно рассказывает о временах строительства пирамид. От кого еще в ее окружении услышишь об этом.

– Не могу. К сожалению. Должен идти, – вступив на полшага в солнечное сияние кухни, кланяюсь я. – Счастливо, Иветта Альбертовна, – кланяюсь я домработнице, кивающей мне от бьющей солнечным жаром плиты с такой лучезарной улыбкой – ослепительнее солнца, заливающего своим светом кухню.

Новенькой савёловской жене домработница, наверное, кажется старухой, немного отстоящей по времени рождения от поры египетских пирамид. На самом же деле ей всего чуть за сорок, и по всему ее поведению, по этой ее старательной ослепительно-лучезарной улыбке видно, что родители готовили ее совсем к иной судьбе. Да чего стоит одно имя. Разве, готовя к судьбе домработницы, дают такие имена. «И-вет-та». Надо же было откуда-то выкопать!

– Всего доброго, Леонид Михалыч! – отзывается на мой поклон счастливая деньгам, которые она получает у Савёла, держа в чистоте его дом и помогая новой жене исполнять свои обязанности хозяйки, домработница.

Я для нее уже не древнеегипетская мумия, а вполне себе живой, современный гражданин, просто родившийся на два десятка лет раньше.

Мы выходим с Савёлом в темноту. Правда, не совсем в темноту: крыльцо и вся площадка перед ним освещены мощной галогенной лампой – темнота стоит за пределами высвеченного ею пространства. Если бы вокруг лежал снег, как то положено по времени, было бы видно далеко вокруг, но снега нет, и за пределами освещенного пространства – темнота.

Она лопочет дождем; по металлической черепице крыльца над головой дождь стучит с ксилофонной звонкостью, а мокро блестящая площадка перед крыльцом, выложенная тротуарной плиткой, вся в шуршании вскипающих серебристых султанчиков. Что за зима нынче… Европа пришла к нам будто с заднего двора: ждали с ее культурой, законами, нравами, а она с климатом.

– Что за зима, – произносит Савёл. – Вот написал бы что-нибудь такое: дождь в декабре, она, он, на душе слякоть, но снег еще выбелит их жизнь, придет чистота, покой, а вслед за холодами настанет лето…

– Такие лирические сопли? – не могу удержаться я. – Или решили переформатироваться?

– А ты напиши, напиши, – не обращает внимания на мою подковырку Савёл. – Ты нас заведи текстом. Мы, если заведемся, и из соплей такого наворочаем!..

– Ну, о’кей. Заказ принят, – отвечаю я. Что ничего не значит. Не нужен им никакой текст про дождь. Это Савёл просто так. С высоты своей устроенности. Упакованности. Да и не напишу я такого. Я скептичен, а лирика и скепсис – две вещи несовместные. Как гений и злодейство, по Александру Сергеичу.

Дождь, едва крыша крыльца перестает меня защищать, тотчас проникает за шиворот, и, пока я вожусь с замком, открывая свое корыто, позвоночный желобок весь становится мокрым. Мои «Жигули-спутник» так древни, что никакая электронная система безопасности им не требуется; их древность – лучшая гарантия от угона. В сравнении с ними стоящие рядом «Рено Меган» Маврикия и «Опель Астра» Ромки, совсем не роскошные, кажутся машинами миллионеров.

Когда до ворот, театрально освещенных моими фарами, остается метров пятнадцать, они медленно начинают отползать в сторону – подал пультом с крыльца сигнал Савёл.

Выехав на шоссе, я прохожу по нему метров триста, съезжаю на обочину и останавливаюсь. У меня нет сил вести машину. Боже, Боже, что делать, как добывать на хлеб, раз ты продолжаешь длить мою жизнь, и даже инстинкт самосохранения, словно у пятнадцатилетнего юнца!

Я кладу перед собой руки на руль, ложусь на них головой и закрываю глаза. Боже, Боже, дай сил, научи, что делать, Господи, подскажи!

Открыть глаза и поднять голову заставляет меня грубый, сильный стук в стекло у меня над ухом. Это гаишник. В блестящем от дождя плаще поверх желтой светоотражающей куртки, в перчатках с громадными раструбами. Он стоит около моей машины и стучит с такой экспрессией – я бы открыл глаза, будь даже мертв.

Рука моя, словно сама собой, дергается к ручке на двери и торопливо крутит ее, опуская стекло. Гаишник на дороге, да еще на такой трассе – это все равно что встреча с самим Господом Богом на Страшном суде.

– Что случилось? Почему стоите? Вам плохо? – железным уличающим голосом вопрошает гаишник, так что я мгновенно начинаю чувствовать себя наверняка совершившим некое правонарушение.

– Нет-нет, все нормально, – тишайше, с упреждающим признанием своей вины говорю я.

– Нормально? – тем же уличающим голосом переспрашивает гаишник, оглядывая внутренность машины, – будто ощупывая взглядом. – А почему остановились?

– Да просто… – тяну я, не зная, как выскользнуть из мышеловки, в которую заскочил собственной волей. Следовало сообразить, что на такой трассе стоящая на обочине машина с водителем, лежащим головой на руле, непременно покажется подозрительной. – Надо было обдумать одну мысль. Я поэт, – спасительно соображаю я, как ответить. Поэт – это что-то вроде юродивого. А с юродивого что взять.

– Поэт? – снова переспрашивает гаишник. В его железном уличающем голосе звучит недоумение и неверие. – Прямо и книжки есть?

Без книжек господин поэт не ездит. Книжка – спасительница, книжка иногда помогает уйти и от настоящего нарушения.

Я перегибаюсь через спинку, достаю с заднего сиденья сумку и вытаскиваю из нее экземпляр книжки. Книжка с портретом на задней обложке. Правда, фотография, как и должно быть на книжке, вышедшей еще при советской власти, больше чем пятнадцатилетней давности, но все же в том прежнем можно узнать меня нынешнего.

Гаишник, сняв с руки перчатку, просовывает руку в окошко, берет книжку, крутит перед собой, обнаруживает фотографию, и глаза его, прыгая с фотографии на меня и обратно, приступают к оценке правдивости моего заявления. Оценка оказывается в мою пользу, – голос его наполняется пусть и порицающей, но теплотой:

– Что же вы, Леонид Поспелов, выбрали такое неудачное место для мыслей? – И шутит: – Думать надо, где думать!

Судя по всему, критическая точка позади, Зевсов гнев остывает, и я закономерно наглею, отваживаясь перехватить инициативу в свои руки.

– Давайте я вам подпишу, – говорю я, извлекая из внутреннего кармана ручку и забирая у него книжку, словно он уже дал согласие. – Останется на память о нашей встрече.

Я завожу мотор и выползаю с обочины на проезжую часть со сладостным чувством удачно обтяпанного дельца.

Чувство удачно обтяпанного дельца наполняет меня бодростью и энергией. Голова у меня ясна, мир чист, промыт, горизонт жизни четок. Я знаю, что мне делать, представляю свои следующие действия на десяток ходов вперед. Если, конечно, мне будет сопутствовать удача. Если Балерунья окажется дома. Если разрешит мне приехать к ней. Если не откажет в моей просьбе.

Балерунья – так я называю ее лишь про себя. Она не разрешает мне называть ее Балеруньей. Давно, в самом начале нашего знакомства, когда она и в самом деле еще танцевала, мое настойчивое желание обращаться к ней так стоило мне почти полугодового отлучения от ее дома.

Я вытаскиваю из кармана мобильный, нахожу в его записной книжке домашний телефон Балеруньи и посылаю на него вызов. Меня интересует именно домашний ее телефон, не мобильный. Замышленный мной разговор требует встречи. И не где-нибудь, не на ходу.

Балерунья оказывается дома.

– Лёнечка, – говорит она своим ласковым поющим голосом. – Привет! Слушаю тебя, дорогой.

Дорогой напрашивается к ней домой. Прямо бы сейчас. Очень нужно. Очень, очень нужно.

Да если бы и не очень нужно, о чем разговор, она меня всегда ждет – разве только совсем не может. А так вообще всегда, и сейчас – конечно. Через сколько я буду у нее?

* * *

Во двор Балеруньиного дома на Гончарной, бывшей Володарского, не заедешь. Чугунные ворота в арках, которые в прежние годы всегда стояли распахнутыми, теперь так же всегда замкнуты, внутрь могут попасть только свои, у кого есть ключи. В соседях у Балеруньи из прошлых жильцов почти никого не осталось – сменились девять из десяти. В достойных домах должны жить достойные люди. Гончарная (бывшая Володарского) на моих глазах стала буржуазной, вся залоснившись, словно дворовый кот, попавший в поварскую. Я с трудом вталкиваю свое корыто между «мерседесом» и «ауди» едва не у высотного здания на Котельнической, в другом конце улицы, и, распахнув зонт, слыша шуршащий перестук капель над головой, мимо парадных входов банков и других подобных им офисов отправляюсь в обратный путь к Балеруньиному дому.

Балерунья встречает меня в шелковом китайском халате, в краснодраконий распах которого на каждый шаг выметывается ее великолепная сильная ножка. Она по-прежнему каждый день часа два проводит у станка, установив тот в одной из комнат своей безбрежной квартиры, и икры у нее – будто два кирпича, упрятанных под кожу, такие ножки встречаются лишь у балерин. Под халатом у нее, может быть, ничего нет, но это не значит, что она намерена допустить заявившегося в ее пещеру Али-Бабу до своих сокровищ. Она любит ходить в халате на голое тело. Она любит свое тело и любит дразнить им. Хотя в намерениях ее можно и ошибиться и получить сокровища, совершенно на них не рассчитывая.

– Я так обрадовалась твоему звонку, – говорит Балерунья, подставляя мне губы для поцелуя. – Не так, не так! – восклицает она, отрываясь от моих губ и глядя на меня с негодованием. – Как ты целуешь? Меня нужно целовать крепко, сильными губами. Совсем забыл, как меня нужно целовать?

Я исправляюсь, целуя ее в соответствии с ее требованиями.

– Вот, теперь другое дело, – удовлетворенно отстраняется от меня Балерунья. – А то совсем все забыл. Забросил свою бедную Лизу.

Я невольно хмыкаю. Имя Балеруньи действительно Лиза, но к героине Карамзина она имеет такое же отношение, как я к лермонтовскому Печорину. К какой героине русской классики она имеет отношение, так скорее к Настасье Филипповне. Или Ирине Николаевне Аркадиной из чеховской «Чайки». А может быть, к Раневской из «Вишневого сада». Хотя, наверно, я называю ее Балеруньей, чтобы не называть гетерой. Потому что, в принципе, она гетера. Только в отличие от тех римских гетер в течение двадцати лет она танцевала не просто перед своими любовниками, а перед зрительным залом (правда, в зрительном зале ее любовники непременно присутствовали, и я, бывало, сиживал тоже).
<< 1 2 3 4 5 6 ... 9 >>
На страницу:
2 из 9