«Тяжко мне вспоминать…
Когда мы поженились, у нас над головой не было путящой крыши. Жались в соломенке тесной, негде повернуться. Потому я и покинул Вас, уцелился в хвалёную сторону разжиться деньгами, прикупить землицы, вывести на бережку Боржавы хату окнами к солнцу да зажить по-людски.
Но не так сталось, как гадалось.
На голого, сынки, скрось капает…
Хатку я купил без мала через двадцать лет, в сорок шестом, и то не дома. А на другом конце чужого света. Купил под долги. Полных двадцать лет отдавал.
А хатка сама с кулачок, деревянненькая. Зато каких капиталов стоила. Шестьдесят тысяч долларов!
Сынки, хотел я это не писать, да куда ж денешься? Куда ж его не писать?.. Я не парубец. Отяжелели года мои большие. Хвораю, давно уже хвораю. Притерпелся к болячкам, притёрся. Собака всю жизнь привыкала к палке, здохла, а не привыкла. А я привык. Палка та же хворь, знай колотит изо дня в день. Такое дело моё стариковское, хворай да живи. Я хвораю да живу, разом всё у меня катится. И на том спасибошко. Ведь до тех пор хорошо, покудушки болит, а как перестанет, уже и нас не станет.
А заверни с другого боку, смерть знай не идёт – скачет уже ко мне на вороных. Приезжайте, закроете несчастному глаза, божеское дело сделаете. А может… А может, ещё обгоните её, отпихнёте, продлите мне век на денёк какой ясный…».
Какое-то время мать и сын шли молча.
«Берегите, почитайте мамку… – колокольчиками звенели далекие слова в материнском сердце. – Не забыл… А будь я, как Клавдюха, разве б помнил?»
И поворачивалось тихонько всё у старухи к тому, что и сплыли какие большие годы, и смыло какие в мире беды, а не забыл её вовсе Иванко. Сыздали, с чужого боку земли, вспомянул добром.
Вскипела душа, налилась маятная жалостью.
«Иване, я не сержусь на тебя. Я сержусь на одну свою судьбу… Дошло б это слово до твоего уха…»
Минутой потом, слушая письмо дальше, смятенно вздыхала…
Сам Бог ведает где, а ещё и детей к себе манит, манит жалобно, сиротливо, как кулик в болото. Зазовёт да и оставит. Что тогда?
Ох, без ран болит сердце.
– Петрик… – мать накрыла письмо широкой твёрдой ладонью, закалянело смолкла.
В притишенных глазах качнулась тревога.
«Не пускать бы мне вас к нему… А ну как… Заагитирует да оставит при себе?»
Угадал Петро материнские мысли.
– Мамко! – раскинул Петро сильные руки. – Плохо ж Вы знаете своих хлопцев. Ну разве тот же я похож, чтоб на какую там красивую трепотню клюнул? Лично у меня нигде не пропадёт. Да только запой он что непотребное, ей-бо, вот этими ручищами запихаю в авоську и в полной невредимости доставлю Вам на расправу!
– Вот этого-то, хлопче, как раз и не вытворяй. Силу свою, молодость потерял идол его знай где… Выпал из годных… Выстарился… Не работник уже…
– У меня б работал. Из миски ложкой.
– Не в лад поёшь, не в лад… А можь, ты оплановал уже всё? Замыслил везти его сюда? – Подумала. В надломе уступила: – А кобель с ним, вези. Только мне он не нужен. От живой жены женился… И ни звука даже, кто она такая.
– Словачка. Взял уже с пацанкой… Я тут, – тряхнул письмом, – всё уже наизусть знаю… Ребятья у них не завязалось. Про всё про это он и пишет дале. До мелочей всё про себя вываливает как на духу… Ответно просит: пока будете оформлять поездку ко мне, в подробностях опишите свою жизнь… Гляньте, какие они будут из себя.
Из хинной желтизны конверта Петро вытряхнул цветную карточку. Подал.
– Бож-ж-ж-жечко ж мо-ой… – надсаженно простонала старуха. Нервно сглатывая, впилась глазами в коржавого старичка с ядристо порубленным морщинами лицом, виновато и задавленно выглядывавшего из-под массивного козырька парусиновой кепки, что грузно давил на самые на брови. Старичок силился улыбнуться. Погибельное подобие улыбки он выдавил-таки из себя, а на большее его не стало. – Иваночко!.. Невжель это и всё, что оставила от тебя распроклятая чужина?!
Старуха вопрошающе подняла потерянный взгляд на тугощёкого Петра, как бы сравнивая великанистого сына с гномиком на карточке. Тяжело замотала головой:
– Не-е… Не наш тут нянько… Какой-то…горе… носец…
И женщина рядом была под стать такая же мелконькая, доход доходяга, с тяжело вытаращенными глазами, словно что невозможно большевесое, невидимое было у неё на голове.
Старики держались друг за друга.
Иначе, казалось, они б не устояли.
– Бедные, бедные… – обмякло шатала головой старуха. – Какая ж повенчала вас беда?
7
Человек по свету, как пчела по цвету.
Несподручно бабе с медведем бороться:
того гляди юбка раздерётся.
Верховину май обряжал, в гости июнь-друга звал. Белыми копнами кучились у домов вишни, яблони.
Самую силу цвета набирали и сады московские.
До самолёта ещё прорва пустого времени, и Иван с Петром прямо с Красной площади да по старой памяти качнулись на Выставку.
Выставкой братьям уже трижды кланялись: трактористы они первой руки, хлеба растят богатые, и в те встречи так полюбилось им на Выставке, что теперь, оказавшись в столице мимоездом, не удержали себя не пойти на Выставку. Ноги сами понесли.
Ходили из павильона в павильон…
Бродили по аллеям в цвету…
Дорога уморила шаг.
Однако жаль было покидать и сады белые, и солнце ясное…
А в закуренном туманом Лондоне братья уже не увидали по сути солнца, хоть и одно оно на всех.
Туман не туман, смог не смог, только завесило, задёрнуло небо какой-то мутной, зловеще-серой пеленой и сквозь неё не видать солнца в той ясности, что в Москве, что в Белках.
Вечерело.
За крышу уходило солнце.
Оплывший ржавый пятак света, будто напоровшись на шпили, вытек, из пепельно-жёлтого превратился в льдисто-алый, распух и вот такой, словно краснея за дневные дела людей, обиженно, смуро сплывал в темницу ночи.